Входит ли Люсьен в мою комнату крадучись или врывается, точно вихрь, я неизменно испытываю одинаковое волнение. Воображаемые мучения, которые я изобрел для него, причиняют мне гораздо более острую боль, чем если бы он их пережил. Должен ли я полагать, что сочиненный мной образ более дорог моему сердцу, чем сам ребенок, послуживший поводом и фундаментом для этого образа? Мне также больно видеть, как страдает его плоть. Порой, когда мы охвачены нежностью, его взгляд подергивается легкой дымкой, ресницы смыкаются, глаза замутняет какой-то туман. На губах появляется взволнованная улыбка. Ужас его лица, ибо оно внушает мне ужас, заключается для меня в погружении в любовь к этому малышу. Я тону в ней, словно в воде. Я тону и вижу это со стороны. Смерть затягивает меня в нее, словно в омут. Когда он спит, мне не следует слишком часто наклоняться к его лицу: от этого я потеряю свою силу, а та, что я черпаю в нем, предназначена только для одного — погубить меня и спасти его. Любовь, которую я к нему питаю, слагается из тысяч знаков внимания, тысяч ласковых слов, пришедших из его души, из глубины его сердца; знаков, которые, скорее всего, были исторгнуты невзначай, касаются только меня.
Порой я говорю себе, что, если бы мы воровали вместе, он мог бы сильнее меня полюбить и примириться с моими любовными прихотями.
«Невзгоды убили бы его стыд, — говорю я себе, — разрушили бы оболочку стыда».
Тогда же я отвечаю себе, что будь его чувство направлено на равного ему человека, оно стало бы более бурным, наша жизнь — суматошнее, но он не стал бы от этого сильнее. Я скорее убью его, чем причиню ему боль. Люсьен, которого я где-то назвал своим послом на Земле, соединяет меня с людьми. Мое искусство заключается в том, чтобы служить — во имя него и с его помощью — порядку, который отрицает порядок, к которому я стремлюсь всей душой. Однако я буду трудиться, чтобы создать из него зримый и подвижный шедевр. Опасность таится в деталях, которые он мне вручает: в наивности, беззаботности, лени, простодушии его разума и его ложном стыде. Мне придется использовать то, что мне почти не свойственно, но из этого я надеюсь получить благоприятный итог.
Если бы он предложил мне противоположные качества, я столь же увлеченно обрабатывал бы их ради противоположного, но столь же редкого результата.
Его изящество, как я указывал выше, было единственным критерием действия. Я не противоречу себе, утверждая о своей тяге к предательству. Предательство может быть прекрасным изящным движением, слагающимся из нервной силы и грации. Я решительно отрекаюсь от понятия благородства, гармонии ради присваивающего тайную, почти незримую красоту, которую следовало бы искать не в презираемых действиях и предметах. Никто не будет введен в заблуждение, если я напишу: «Измена прекрасна», и не будет малодушно считать — или делать вид, что считает, — что я имею в виду те случаи, когда она становится неизбежной, благородной и способствует торжеству Добра. Я упоминал о гнусном предательстве. О том, которое не оправдывают никакие доблестные причины. О затаенном ползучем предательстве, вызванном наименее благородными чувствами: завистью, ненавистью (хотя существует мораль, которая смеет возводить ненависть в разряд благородных чувств), жадностью. Необходимо, чтобы предатель отдавал себе отчет в содеянном, чтобы он жаждал измены и знал, как разрушить узы любви, которые связывали его с людьми. Для того чтобы достичь красоты, необходима любовь. Чтобы разрушить ее — жестокость.
Если у предателя есть сердце, он решает быть таким, каким стал, совершив преступление. Ему легко найти себе оправдание, иначе как бы он жил? Он извлекает его из собственной гордости (отметить необычайную продуктивность словесного творчества гордости, а также гнева). Он замыкается в своем чувстве стыда благодаря гордости — слову, которое означает проявление наиболее дерзкой свободы. В глубине своего стыда, в своей собственной слизи, он окутывает себя сотканной им тканью, которая не что иное, как его гордость. Это неестественная оболочка. Виновный соткал ее для своей защиты и окрасил в пурпур, чтобы приукрасить себя. Но любая гордость предполагает вину. Если гордость — это наиболее дерзкая свобода — Люцифер, поднявший руку на Бога, если гордость — чудесная мантия, сотканная из моей вины, которая в нее кутается, я хочу быть виновным. Вина порождает чувство исключительности (она убивает смущение), и если у преступника черствое сердце (ибо недостаточно совершить преступление, надо еще заслужить и его и право его совершить), он водружает его на пьедестал одиночества. Одиночество не дано мне изначально, я завоевываю его. Меня ведет стремление к красоте. Я жажду в нем утвердиться, обозначить свои пределы, избавиться от неясности и упорядочить самого себя.
Подкидыш, я провел одинокие детство и юность. Вор, я считал свое ремесло несравненным. Я называл себя чудовищным исключением. В самом деле, моя воровская деятельность и воровское призвание были связаны с моим гомосексуализмом, которому я обязан своим неповторимым одиночеством. Когда я убедился, что воровством занимаются многие, мое удивление не знало предела. Я угодил в болото банальности. Чтобы выбраться из него, мне оставалось лишь воспеть мой воровской удел и сделать его желанным. В этом усмотрели причуду, над которой насмехались глупцы. Кто-то считает меня скверным вором? Ну и что? Слово «вор» обозначает человека, основное занятие которого воровство. Оно уточняет и упрощает его суть, отсекая — в рамках этого звания — все прочие свойства. Поэзия заключается в предельном осознании человеком своего воровского статуса. Возможно, осознание любого другого качества, которое целиком вас поглощает, тоже приводит к поэзии. Однако я доволен, что понимание моей необычности носит название антиобщественного явления — воровства.
Безусловно, преступник, который гордится собой, обязан своей необычностью обществу, но, должно быть, она всегда была ему свойственна, раз общество разглядело ее и вменило это ему в вину. Я решил противопоставить себя обществу, но оно меня осудило, карая во мне не столько реального вора, сколько неумолимого недруга, грозившего ему своим одиноким умом. Итак, само общество таило в себе странность, которая оборачивается против него, вонзая ему нож в живот, вызывает угрызения совести или тревогу, становится раной, через которую вытекает его кровь, которую оно не решается проливать. Коль скоро я не могу рассчитывать на самую блестящую участь, пусть она будет самой презренной, но отнюдь не во имя бесплодного одиночества, а ради того, чтобы извлечь из столь редкого материала невиданное произведение.
Как-то раз я встретил Ги не на Монмартре или Елисейских полях, а в Сент-Уане. Он был одет в лохмотья и весь зарос грязью. Ги одиноко стоял среди покупателей, еще более бедных и грязных, чем торговцы, пытаясь продать пару простыней, вероятно украденных из гостиничного номера. (Я часто таскал с собой вещи, которые делали нелепыми мою фигуру и походку: книги под мышкой, сковывавшие движения рук, простыни или покрывала, намотанные на талию и превращавшие меня в толстяка, зонтики в штанинах, медали в рукаве…) Он был печален. Меня сопровождал Жава. Мы сразу же узнали друг друга. Я сказал:
— Это ты, Ги?
Я не знаю, что было написано на моем лице, но выражение его лица стало ужасным.