В чём состоят они? Ну что ж, я об этом скажу, даже если дам повод для нападок. Во всех нас, мне кажется, живёт некий инстинкт, дающий нам знание того, что нам предстоит пережить. На сей счёт у меня нет никаких сомнений. В старину прорицатели видели будущее, потому что их прозорливость не была затуманена, как у нас, нежеланием заранее знать свою собственную судьбу. Повторю ещё раз: я убеждён, что в каждом из нас заключена способность предвидения ожидающей нас участи. Мы бы с удовольствием этим предвиденьем пользовались (правда, можно ли говорить здесь об удовольствии, когда наше предвиденье рано или поздно открывает нам неизбежность смерти?), если бы не воздвигли между ним и нами стену своего ослепления.
Во всяком случае, всё это вполне очевидно, и сами наши излияния, я настаиваю на этом, нас выдают. Мы не торопимся слушать Мюрзек. Мы предчувствуем, что то, что она нам скажет, удвоит нашу тревогу. А нам после всех передряг хочется одного — чтобы эта тревога пребывала по-прежнему в спячке. Да, таково в этот миг наше самое сильное желание. Забыть о том суетном и лихорадочном деле, каким является жизнь, и погрузиться в блаженное оцепенение, к которому нас так манят свет, и тепло, и вернувшееся ощущение комфорта, и сытый желудок, и моторы самолёта, мягко урчащие вокруг нас, словно укачивая.
На поверхности нашего сознания, забывая о зловещих предчувствиях, таящихся на дне, колышется мысль: раз уж самолёт взлетел, он обязательно должен куда-нибудь прилететь. И почему бы не в Мадрапур? Захват самолёта и изменение его курса, взятие заложников, угроза смерти, висевшая над Мишу, изгнание Мюрзек — всё это не более чем «перипетии», как выразился бы Караман. Мишу жива и здорова, Мюрзек снова среди нас, самолёт летит прежним курсом.
В конце концов, мы живём в цивилизованном — в нашем, западном — мире, который и в воздухе продолжает нас защищать. Зачем тревожиться понапрасну? Всё в конечном счёте уладится, если не считать, разумеется, убытков, которые мы понесли, но они из разряда тех неприятных случайностей, от которых не застрахован ни один турист. Что нам действительно нужно теперь, когда надвигается ночь и наша совесть умиротворена добрым приёмом, который мы оказали Мюрзек, — это несколько часов хорошего сна. Когда рассветёт, всё покажется легче и проще.
Тишина продолжается, каждый замкнулся в себе, мы уже почти засыпаем. У меня слипаются веки, я смутно вижу сквозь них Мюрзек, которая своими длинными жёлтыми зубами перемалывает последнюю корку последнего тоста. Но моя дремота мгновенно улетучивается, когда с кресла встаёт бортпроводница. С радостью, которая, видно, у меня никогда не иссякнет, я слежу за всеми перемещениями её прелестного тела.
Со строго профессиональной улыбкой, не принимая никакого участия в пароксизме дружеских чувств, которые круг проявляет к Мюрзек, бортпроводница берёт у неё поднос и исчезает в galley, бросив тревожный взгляд на Блаватского, как будто опасается, как бы он, пользуясь её отсутствием, не начал своего допроса. Но даже Блаватский — возможно, по тем же причинам, что и все остальные, — больше не торопится расспрашивать Мюрзек. Притворившись, что его оскорбил наш дружный отпор (это его-то, чью толстую шкуру и пулями не прошибёшь), он опускается в кресло, вытягивает перед собой свои короткие толстые ноги и, выражая этой небрежной позой своё крайнее презрение к нам, закрывает глаза и делает вид, что заснул. Когда бортпроводница возвращается на своё место, она сразу оценивает ситуацию и жизнерадостным голосом, с интонацией заглянувшей в детскую гувернантки и, так же как она, употребляя местоимение «мы», гораздо более успокоительное, чем «вы», с мягкой властностью говорит:
— А теперь мы, быть может, немного убавим свет и поспим?
Конечно, я это чувствую — да и все остальные тоже, — она играет сейчас роль, которую с самого начала взяла на себя в самолёте: она «ободряет» пассажиров. И если она не может сделать так, чтобы Мюрзек вообще не выступала со своими откровениями, она по крайней мере откладывает их до утра. На нас наваливается тишина, и мы безропотно принимаем её, потому что свою свинцовую тяжесть она обрела с нашего ведома и согласия. Я гляжу на Блаватского — уязвлённый нашим отношением или просто-напросто заснувший, он не шевелится.
И в это мгновение берёт слово Мюрзек. На её широкие скулы отчасти вернулась обычная желтизна, губы больше не дрожат. Поначалу я было решил, что она учуяла стремление круга обо всём поскорее забыть и ей захотелось незамедлительно нам воспрепятствовать в этом, ибо к ней возвращается её всегдашняя зловредность. Но нет, истина гораздо проще. Я совершенно ясно читаю в её синих глазах: Мюрзек сочла своим долгом обо всём рассказать и неукоснительно следует этому долгу.
— Мсье Блаватский, — говорит она твёрдым и чётким голосом, — теперь, когда я немного пришла в себя, я готова, насколько это будет в моих силах, ответить на ваши вопросы.
— Ну что ж, — вздрагивая, говорит Блаватский, удивительно напоминая заснувшую лошадь, которая, получив удар кнутом, тут же принимается снова бежать — в силу выработанной с годами привычки, но так до конца и не проснувшись. — Ну что ж, — повторяет он, выпрямляясь с усилием в кресле и моргая близорукими глазами за толстыми стёклами, — ну что ж, мадам, если вы в состоянии отвечать, может быть, мы могли бы…
— Да, мсье.
Пауза.
— Первый вопрос, — довольно вяло начинает Блаватский, — вы вышли из самолёта до или после индусов?
— Насколько я могу об этом судить, — говорит Мюрзек, — ни до и ни после.
Блаватский окончательно просыпается.
— Мадам! — восклицает он резким тоном. — Вы хотите сказать, что индусы остались в самолёте?
Круг замирает. Мы переглядываемся.
— Да нет же! — отвечает Мюрзек. — Немного позже я увидела, что они идут впереди меня, удаляясь от самолёта. Но в то мгновение, когда я ступила на трап, я была одна. Я это категорически утверждаю.
— Как вы можете быть столь категоричной? — спрашивает Блаватский, снова обретая свой инквизиторский тон. — Была полная тьма.
— Да, но я бы услышала их шаги по металлическим ступенькам трапа. Свои собственные шаги я ведь слышала.
— Погодите, — говорит Блаватский, — вернёмся немного назад. Самолёт приземлился, свет погас, индус, который находится позади Серджиуса, направляет фонарь на Христопулоса, стоящего с ножом в руке. Где вы находитесь в этот момент, мадам Мюрзек?
— Я направляюсь к EXIT.
— Где находится индуска?
— Справа от занавески кухни, направив пистолет на Христопулоса.
— Что происходит потом?
— Кто-то — я думаю, бортпроводница — открывает EXIT.
— Да, это была я, — говорит бортпроводница.
— И как только EXIT открылся, вы, конечно, сразу же вышли?
— Честно говоря, нет, — отвечает Мюрзек. — Индус начал свою речь, и я хотела услышать, о чём он говорит.
— Да, в самом деле, — злобно подхватывает Блаватский. — Он говорил. Я помню эту смехотворную речь.