Тут же звонок:
— Тетя, это ты или не ты? Потому что… — Он умолкает.
Мама вырывает у него трубку:
— Уже?! Осложнения?
— Что уже?
— Ты не рожаешь? — телефон вырывает запаниковавшая сестра. — Мы тут от волнения с ума сходим: чего на тебя нашло с самого утра…
— Осложнения?
— Господи, я пошутила. Мне и в голову не пришло…
— А мы думали, недоношенный. — Похоже, они немного разочарованы? — Ты тоже родилась на два месяца раньше срока…
Художник закончил обложку. Неплохо. Плакат — чувственное тело, одна грудь округлая, вторая заостренная, нацеленная на зрителя. Белесое тело личинки, сбрасывающей кровавый кокон. Закрытая кунтушем, стремительная Нике или рабыня. Интересно, насколько напортачат в типографии.
Самолет полчаса кружит над Стокгольмом — метель. Петушок распаковывает подарки.
— Это крем для век? — неуверенно спрашивает он.
— Для век.
— Это для мытья, это после бритья. — Он открывает следующую коробочку. Петушку нелегко воспринять себя — монолит классической мужской красоты — по частям. Вот женщину можно разобрать на отдельные фрагменты: крем бывает для глаз, губ, бюста, ног, попы, рук.
Больше всего он обрадовался коробочке с мелатонином. Пригодится после ночных дежурств. Ну что ж… подарок есть подарок. Петр наносит крем на веки, глотает таблетку и просит стюардессу принести стакан воды.
— Баю-бай, — обращаюсь я к животу. — Спи, Полечка, спи. Не бойся.
Самолету давно пора куда-нибудь сесть, хотя бы на облако.
12 февраля
— Действует! Правда действует! — Петр оглядывает стены. — Яркие краски, словно после кокса.
— Да нет, Петушок, это не мелатонин, это наш дом после варшавской серости.
— Мне надо очухаться после Польши. — Он отправляется в ванную. Из крана течет родниковая вода. Во дворе по-весеннему чирикают птицы, их клювики оттаяли в тепле.
Французские врачи огорчены. Год назад они пришили одному мужику новую руку. Многочасовая операция, мировой успех, журналисты, улыбки, благодарность пациента. Позавчера — посылаемые через Ла-Манш ехидные усмешки английских коллег. Французский пациент прибыл в Лондон, чтобы отрезать себе пришитую лапу. Он не смог к ней привыкнуть. Предпочитает остаться одноруким, лишь бы не носить на себе оживший кусочек трупа с браслетом шрама вокруг локтя.
Я не утверждаю, что мои пальцы похожи на эту франкенштейновскую руку. Но они уже неделю как чужие. Толстые, неуклюжие сосиски. Приходится вцепляться в них ногтями, чтобы заставить хоть что-то почувствовать. Ночные прогулки в туалет по пять-шесть раз не помогают. Отеки с пальцев не сходят. Рисованию конец. Кисточка врезается в ладонь, вместо того чтобы накладывать цветные пятна, утыкается в шелк. К тому же с меня сползают трусы. Кривизна живота достигла критического уровня. Пришить к трусикам бретельки? Купить панталоны под шею?
* * *
В спальне чищу пылесосом репродукцию Ротко «White and Greens in Blue»[109]. Согласно воле художника, я воспринимаю картину как врата, а не как украшение. Протираю тряпочкой репродукцию двери: зеленые и белые прямоугольники на синем фоне. Ротко наиболее убедительно нарисовал Переход на Другую Сторону.
«Меня интересует только выражение элементарных эмоций, — писал он, — отчаяния, экстаза, смирения с неизбежным, а тот факт, что многие зрители волнуются и плачут перед моими картинами, доказывает, что мне удается эти чувства передать».
И в самом деле, на меня очень действуют эти его абстрактные двери картин. Они сентиментальны, насколько могут быть сентиментальны цветные прямоугольники. От них исходит поэзия «штетла» — местечка, — но не столь многословная и на грани кича, как шагаловская. (Шагал, Ротко, Сутин бежали из восточноевропейских местечек на Запад.) Париж не пошел Шагалу на пользу, он смешал еврейскую поэтичность с западной легкостью. Слишком много у него летающих невест, накачанных воздухом французской любви. Сутин тоже покинул свое белорусское местечко и перебрался на Запад. Однако он не поддался воспоминаниям, окрашивающим прошлое в цвета детства. Сутин обеими ногами стоял на земле, держась за развешанные в мастерской мертвые туши. Художник упорно изображал мясо поэтической плазмы и ее сладковатые аллюзии, возносящие трупы к райским вратам.
Нью-йоркскому Ротко (Ротковицу) ближе трепещущий перед тайной бытия Сутин, нежели Шагал. Из латышского гетто он добрался до Америки. Смешал хасидскую мистику и функциональную геометрию Нового Света. Прямоугольные небоскребы и деревянные халупки, горящие желтым пламенем свечей. Сквозь его абстрактные, современные картины просвечивают запыленные окна местечка, из-за которых доносятся молитвы и поучения раввина: «Не изображай ни Бога, ни человека». Поэтому абстрактность Ротко — выражение не веры, но ее исповедания.
Он не пользовался линейкой. Разорванные прямоугольники и квадраты прорастают у него из фона, демонстрируя органичность метафизики. Ее пантеистическое срастание с миром видимого. Без той холодной черты, что разделяет Создателя и его творение. Картины Ротко излучают теплый свет понимания. Если свет как таковой и геометрические формы могут быть выражением чувств, то живопись Ротко не так уж отлична от смиренной мудрости Рембрандта и вопля Бэкона, удушающего человека в клетке. Их картины об одном и том же — Неназванном, а следовательно, Неисповедимом. И причиной тому не страх, а мистическое бессилие.
Мистик, утративший свое видение, опускается на землю и не находит там адекватного слова, образа. Еще мгновение назад одаренный сверхчеловеческой способностью выйти за пределы чувственного мира, он возвращается в камеру тела. Можно выкрикивать из нее темные поэтические слова или протягивать израненные руки сквозь прутья телесной решетки, пытаться рисовать на стене дверь, ведущую к настоящей свободе. «Картина — не украшение, но врата». Ротко нарисовал много переходов и туннелей. Мой выход — «коричневый и зеленый».
13 февраля
Боюсь ли я родов? Они представляются мне столь же реальными, как рождение через пупок. Мне даже стал нравиться живот. Он занимает половину меня. Он такой беспомощно-новорожденный — с этой своей бесформенностью, складками на бедрах. Лысый, сжавший во сне глазик пупка. Петушок щелкает «кэноном» — я на фоне голубой стены в гостиной.
— Документация, — объявляет он.
Религия: «Кэнон» по-японски — Будда Милосердия. Щелк-щелк, фотографические мантры.
Смотрим новые серии «Городка». Из этого получилось бы настоящее довоенное кино. Большинство польских фильмов и сериалов похожи друг на друга. Другая эпоха.
Я выхожу из комнаты — не могу смотреть на фокусы нашей Звезды. Она порезала текст, поменяла местами сцены. Решила, что она тут главная — может подписывать документы, брать на себя чужие роли. Набор глупостей, прикрытых прелестной улыбкой. Ну что ж, она красива, чудесно играет, но… Возможно, я научусь быть более снисходительной, когда Поля изрисует мою картинку, а я, вместо того чтобы надавать доченьке по попке, растроганно поцелую ее грязные лапки.