— Если вы соскучились по вашему старому ребе, как вы говорите, — очень медленно произнес Эльокум Пап, — вам придется далеко до него идти, аж на Зареченское кладбище. Что, вы ничего не знаете о том, что уже две недели, как реб Тевеле умер?
Клойнимус застыл на месте, как громом ударенный, его лицо посерело.
— Я ничего не знал, — наконец тяжело выдохнул он.
Но Эльокум Пап без капли жалости отомстил учителю, рассказав, как старый ребе, занимаясь с евреями Торой, всегда спрашивал о нем. «А где мой Алтерка?» — спрашивал он. «Мой Алтерка, — говорил реб Тевеле, — из тех, что танцуют на всех свадьбах. Приходит он в бейт-мидраш и говорит как праведничек; а когда он возвращается к своим, он перекручивает свой язык на их манер». Эльокум Пап говорил вроде бы вежливо, но его глаза горели враждебностью.
— Так он сказал обо мне, реб Тевеле? — переспросил с подозрением учитель, и столяр ответил ему:
— Не помню, именно этими словами или немного иначе.
— Ни вы не понимаете, ни мой меламед не мог понять, что такое человек с расколотой душой. Но я не один такой. Таких, как я, я немало! — Клойнимус снял пенсне, как всегда, когда он был взволнован и собирался произнести речь. Но столяр не дал ему произнести речи и со злобой выплеснул из себя:
— Я видел расколотое полено, видел, как топор входит в сук и не может выйти, но расколотого человека я еще не видал. Через две недели после того, как реба Тевеле уложили в холодную землю, вы приходите и спрашиваете, где он. Трудно вам было прийти раньше? На таких, как вы, жаловался реб Мануш Мац в своей поминальной проповеди по ребу Тевеле. Он сказал, что нынешние дети — не дети, а нынешние ученики — не ученики.
И столяр отвернулся к стене, чтобы читать предвечернюю молитву.
Элиогу-Алтер Клойнимус некоторое время еще смотрел на пустую скамью, на которой прежде сидел и бушевал реб Тевеле, а потом вышел из молельни. Клойнимус шел с опущенной головой и думал, что со смертью реба Тевеле Агреса исчезает последнее доброе воспоминание о его мальчишеских годах. Странное дело! Нерелигиозные и набожные трутся спина о спину на одних и тех же узких виленских улочках. Несмотря на это, они так чужды друг другу и так далеки друг от друга, что до его ближайшего окружения вообще не дошла весть о кончине ширвинтского меламеда. Слепой проповедник прав и столяр тоже прав: дети — не дети, а ученики — не ученики. Каким сыном и каким учеником был он сам, такие дети и такие ученики сейчас у него. Его сын и дочь относятся к нему без уважения, потому что они прислушиваются к тому, что говорит их мать, а дети в классе садятся ему на голову, потому что видят пренебрежение к нему со стороны других учителей.
По извилистым переулкам, засыпанным глубоким снегом, Элиогу-Алтер Клойнимус тащился к музею и уже видел перед глазами большой полутемный зал, уставленный мертвыми предметами, заваленный растрепанными, заплесневевшими и полусгнившими архивными материалами, загроможденный пачками пыльных священных книг и манускриптов. Там он просиживает целыми вечерами и ищет в горах обрывков недостающие листы из какой-нибудь старинной хроники. Зачем ему знать обычаи, беды и плачи вымерших или разрушенных еврейских местечек? Он сам тоже старая, рассыпавшаяся летопись, но он не знает, где искать недостающие страницы. Он не знает, как связать дни и недели, чтобы его распавшаяся жизнь обрела хоть какое-то подобие цельности, толка и порядка.
Герц Городец возвращается
Не в те девять дней месяца Менахем-Ав, когда евреи скорбят о разрушении Храма, вернулся во двор Песелеса Герц Городец, как в прошлом и позапрошлом году. На этот раз он вернулся весной, в канун месяца Нисан[123]. Прежде, в печальные девять дней накануне Девятого Ава, он был весельчаком, жизнелюбом, насмешником, теперь же, в добрые дни перед Песахом, он принес с собой мрачную подавленность. Пораженные обитатели двора Песелеса принялись шушукаться между собой:
— Что с ним случилось, с этим солдатом на деревянной ноге? Куда подевалась его веселость и где его деревянная нога?
Вместо деревяшки, похожей на толкушку для ступы, прикрепленной к культе оторванной по колено ноги, на этот раз солдат носил брюки с подогнутой левой штаниной и костыль под левой рукой. Раньше, когда он ступал своей деревянной ногой, все видели в этом мужскую доблесть, теперь в его подогнутой штанине на оторванной ноге и костыле все видели знак беды и надлома, словно его снова ранили на поле боя. Он больше не заигрывал и не шутил с женщинами. О том, как далеко он зашел на этом своем новом пути, можно было судить по его обстриженным усам. Во дворе Песелеса еще хорошо помнили, как черные закрученные усы инвалида жили своей собственной жизнью, торчали горделиво и сладострастно, дразнили и щекотали. Теперь у Герца Городеца было небритое лицо и пара погасших глаз. Он больше не торговал детскими игрушками, пугачами, деревянными ружьями и красочными картинками, как в позапрошлом году. Не было при нем ни серой белки, ни зеленого попугая, ни ящичка с выигрышными билетиками судьбы, как в прошлом году. Он пришел с точилом. Для того, чтобы носить на правом плече большую деревянную раму с точильным камнем сверху и педалью снизу, опираясь при этом левой рукой на костыль, надо иметь еще больше сил, чем для ходьбы на деревянной ноге. Но вместо восхищения силой и мужеством солдата его новый вид внушал растерянность, печаль и недоумение. Герц Городец даже не призывал громким голосом воспользоваться услугами его ремесла. Он поставил точило, вынул из ящичка ножик и принялся его точить.
Его изменившийся внешний вид и ремесло, то, что он работал, не прерываясь и не поднимая ни на кого глаз, вызвало среди обитателей двора тихую панику. Не столько для того, чтобы наточить ножи и ножницы, сколько чтобы дать ему заработать и втянуть его в разговор, хозяйки стали выходить из своих дверей с длинными широкими ножами для хлеба, треугольными секачами, с ножницами и ножничками. Женщины стояли вокруг него с этими стальными инструментами в руках, ждали своей очереди и пытались завязать с солдатом разговор.
— Вы ведь каждый год приходите посреди лета, в девять дней перед Девятым Ава. Что же случилось, Герц Городец, что на этот раз вы выбрались к нам перед Песахом?
— Ничего не случилось. — Он на минуту замедлил бег точильного камня. — Крестьяне, и белорусы, и поляки не хотят больше в свои деревнях еврейских бродячих торговцев, еврейских портных и еврейских парикмахеров. Даже еврейских музыкантов они больше не хотят. А одного такого еврейчика со скрипочкой[124]нашли убитым. Я решил вернуться прежде, чем меня тоже нашли бы мертвым.
Привыкнув за последнее время к дурным вестям о погромах, обитательницы двора тем не менее в первую минуту остолбенели, а потом принялись причитать, заламывая руки: снова напрасная жертва! Только они чуть-чуть успокоились, как одна из них удивленно сказала: разве это новость, что бьют евреев? Другая спросила даже со смехом: поэтому ему пришлось состричь свои красивые усы? А третья спросила вполне серьезно, почему он поменял деревянную ногу на костыль.