Как ходил же грешный человече, Он по белому свету. Приступили к грешну человеку, К нему добрые люди: — Что тебе надо, грешный человече, Ти злата, ти серебра, Ти золотого одияния? — Ничего ж на свете мне не надо, Мне ни злата, ни серебра, Ни золотого одияния. Только надо грешну человеку Один сажень земельки Да четыре доски.
Как только Ганя начал петь, к нему подошли двое полицейских и стали слушать. Ганя сделал паузу и вопросительно на них посмотрел, но они ничего ему не сказали, и он запел дальше. Затем подбежали дети, подошли их родители, подошла ярко накрашенная дама, подошли испанцы с рюкзаками, подошли старички и старушки. Когда Ганя закончил, все громко захлопали и приготовились слушать дальше.
— Изба, что бы им спеть?
Пёс широко зевнул, показав публике огромную пасть красного бархата, и предложил что-нибудь казачье. Ганя запел: «Не для меня придёт весна, не для меня Дон разольётся». Все опять хлопали, но денег никто не давал; правда, Ганя их и не просил, он плохо себе представлял, как это делается. Шляпы у него не было — не идти же с протянутой рукой! Между тем, есть хотелось, а Изба нуждался в наморднике. Ганя затянул «Боже, Царя храни!» На пса гимн оказал сильное действие: он вскочил, гавкнул и громко завыл. Наверное, у него был русский прадедушка. Ганя его пнул и запел дальше — всю «Молитву русских». На последних словах — «Светло-прелестная жизнь поднебесная, сердцу известная, сердцу сияй!» — стали бить часы на башне: «Бом! Бом! Бом!» Народ хлопал. Ганя откланялся и пошёл прочь. Около автобусной остановки сидел на тротуаре дедушка в пальто. Перед ним на газете лежали остатки какой-то еды и был стаканчик, в который прохожие клали монетки. Панк с мощным гребнем на выбритой по бокам голове угостил дедушку сигареткой.
Ганя вернулся в гостиницу, выпил чаю (хорошо, что в номере был чайник и пакетики с заваркой и сахаром) и лёг спать. Проснулся к вечеру, постоял под душем, надел свою лучшую белую рубашку с янтарными запонками и пошёл гулять. На площади его узнали и начали хлопать. Петь Гане не хотелось, он поклонился, приложив руку к сердцу, и повернул на узенькую улочку. Там толпились люди, некоторые магазины были ещё открыты. В антикварной лавке стояли безлицые деревянные манекены в шляпах и сверкали круглые зеркала, из «Старой книги» выглядывал Жан-Луи Барро, похожий на Олега Каравайчука, в витрине ювелирного магазина Девушка с жемчужной серёжкой голодными глазами желала ему доброго вечера. Под вывеской с изображением воинственного петуха со шпорами, пышным хвостом и раскрытым клювом стояли круглые деревянные столы с конусами салфеток и высокими бокалами. Люди ели что-то, судя по всему, исключительно вкусное. Весёлая женщина возила от стола к столу чёрную доску на колёсиках. На ней мелком было написано: «Десерт. Кофе “Гурман” — кофе, баскский пирог, клубника в шоколаде, апельсиновые цукаты, крем-брюле. 7,50».
Ганя шёл вдоль канала. Тихо плыли кораблики, роняли жёлтые листья старые платаны. «Что же такое баскский пирог?»
— Друг! Друг!!
К Гане мчался радостный Диего.
— Друг, что сказал шеф?
— Сказал... сказал быть осторожней.
— Да, народ — такие воры! Пойдём, пойдём выпьем!
— Диего, ты ведь знаешь, у меня нет ни копейки.
— Друг, я тебе помогу! У меня есть идея, я давно хотел тебе сказать... Мы разбогатеем! Завтра же!
— Хорошо бы завтра, потому что мне нечем платить за гостиницу.
— Всё будет, всё будет!
Диего потащил Ганю ужинать в «ещё одно хорошее место». Это было неаппетитное заведение в круглом дворике с чахлой пальмой. Над барной стойкой висел портрет Генсбура. Бармен — толстый курчавый парень, похожий на сказочного людоеда, наполнял стаканы пивом, вином и ещё какой-то жидкостью, которая бродила в огромной бутыли, набитой пучками травы. В зале и на улице за пластмассовыми столиками сидели заторможенные и, наоборот, слишком возбуждённые личности — все друзья Диего. Под пальмой стоял драный диван, на нём кто-то спал. Грохотала музыка — гитара, скрипка, контрабас: «Эх раз, ещё раз, ещё много-много раз», потом «Калинка», потом «Катюша». Беззубый мужичок отплясывал с красивой девушкой. Черноволосая официантка с усталыми глазами принесла еду, бутылку виски и оплывшую толстую свечу. Диего был весел и взволнован, он заглатывал куски мяса, опрокидывал стопку за стопкой, прищёлкивал пальцами, моргал усом, подмигивал и шёпотом обещал Гане нечто такое, что его чрезвычайно обрадует. «К петушатнику! К Байрону Ренарту за Вавилоном! Завтра же к петушатнику!» — твердил он как заклинание. Пляшущий огонёк бросал на него странные тени. Гане казалось, что на лысой голове Диего выросли рожки.
Раздался низкий рёв аккордеона. Вышла крупная босая женщина в облегающем платье. «На Бастилию!» — заорал народ. Она заиграла мощно, весело, яростно. Таращила глаза, поводила плечами и притоптывала. Все пели: «А-ля Бастий! А-ля Бастий! А-ля Бастий!» В небе загрохотало. Людоед стал поспешно крутить какую-то железяку, над двориком протянулся навес. Сверкнула ярчайшая молния, потом другая, третья. Через несколько минут с неба хлынул водопад, совершенно заглушивший музыкантов. Под ногами текла река. Диего сел по-турецки. Он никак не мог угомониться — хлопал в ладоши и всё кричал: «На Бастилию! Вперёд, на Бастилию!» Потом выдал Гане двести евро, чтобы купить два билета на концерт Бабея, но тут же забрал их обратно, сказав, что лучше даст завтра. Диего проводил Ганю до гостиницы, сердечно попрощался, потом решил подняться в номер — выпить грамульку, «ан пёти ку», и посмотреть новости. Усевшись в кресло, он тут же захрапел и безмятежно спал до утра.
23
На следующий день Диего повёз Ганю в Перпиньян — обогащаться. Гане казалось, что он попал в кино, в роман, в чьё-то сновидение, в параллельный мир: происходящее не имело ничего общего с привычной размеренной жизнью под крылом у Птицы и за пазухой у Николавны. В чужой стране, без денег, без друзей, он следовал за странным человеком, который открывал ему странный мир, населённый странными персонажами, живущими по странным законам. Ганя доверился весёлому усачу. Он решил, что самое плохое, что с ним могло случиться, — случилось, и теперь терять уже нечего, нужно стать фаталистом, плыть по течению, верить в людей и удачу. Даже Птице не понравилась бы такая философия, не говоря уж о Николавне.