Как я уже говорил, невозможность поделиться воспоминаниями была общей бедой среди вернувшихся с войны, вот и я не мог найти хоть одну понимающую душу. Единственным, к тому же частичным исключением был тот, кто сам прошел через нечто подобное, но в суматохе повседневной жизни очень редко доводилось сталкиваться с кем-то из бывших военнопленных. С одним из них я сблизился, и мы могли говорить, пусть сдержанно и недомолвками. Я заметил в нем те же характерные черты, которые развились во мне; на место способности радоваться, переживать энтузиазм пришли отчужденность и безразличная покорность. Когда я подал рапорт о переводе в Колониальную административную службу, он сделал то же самое. Мне показалось, что он отдался на волю течения — как и я сам, только в несколько ином виде, — что на краткий миг именно я стал той волной, что увлекла его следом. Он пассивно шел по моим стопам вместо того, чтобы строить свою собственную судьбу.
Колониальная служба обещала движение вперед, предлагала нечто свежее и увлекательное, альтернативу отупляющей монотонности офисной жизни, которая успела засесть у меня в печенках. Им требовались люди самостоятельные, с хорошими административными навыками, любившие и умевшие учиться новым вещам, ну и, разумеется, это позволило бы мне посмотреть мир. Я не утратил стремления к свободе.
Словно желая продемонстрировать, какой могла бы быть моя жизнь, судьба потребовала, чтобы в 1948-м я вернулся на прежнюю работу в почтово-телефонном ведомстве. Так предписывали кое-какие формальности. Это место держали для меня аж с 1939-го года, когда я ушел в армию, поэтому сначала полагалось вернуться и лишь потом можно было перевестись куда-то еще. Я отработал там две недели, и первое, что мне дали, была та самая папка насчет нового гаража, набитая моими же письмами.
Краткосрочное возвращение к прежней жизни также заклеймило меня пятном, от которого я не избавился и поныне. После демобилизации я взял отпуск, как оно, собственно, и полагалось, рассчитывая, что выйду на работу в такой-то день. А вот на почтамте сочли, что я на сутки опоздал. С формальной точки зрения на мне повисло обвинение в прогуле. Лет сорок спустя я попросил показать мое личное дело; там до сих пор в графе «Гражданская служба» числится мое прегрешение: стаж работы — двадцать лет; прогулы — один день.
Чиновничья система работает неторопливо, и мне предписывалось потратить где-то с годик в довольно скромной роли, прежде чем ехать за границу. Я стал сотрудником сельскохозяйственного департамента и даже решил превратиться в эксперта по болезням картофеля. Единственный предыдущий опыт возни с овощами относился к Утраму, где мы с полковником Паркером против своей воли занимались огородничеством. Теперь-то я точно знал, что алкалоид соланин, содержащийся в зелени пасленовых растений, и впрямь ядовит. Много читал о напастях, которыми страдает картофель, одну за другой сочинял служебные записки о возможных угрозах для этой культуры. Одним из приоритетов была организация проверок новых сортов на их пригодность к переработке. Каждый новый сорт картошки полагалось зарегистрировать и подвергнуть экспертизе. Значительная доля британцев в ту эпоху посещала заведения, где готовили традиционную жареную рыбу с ломтиками картошки, обжаренными во фритюре, так что качество этого гарнира входило в круг правительственных забот. Одно из таких заведений в Эдинбурге самоотверженно с нами сотрудничало, и мы, вельможные представители сельхоздепартамента, торжественно усаживались вокруг стола и пробовали разные сорта, ломтик за ломтиком.
С течением времени Министерство по делам колоний утвердило меня на должность секретаря-референта, и Лондон сообщил, что меня ждет Золотой Берег, британская колония в Западной Африке, ныне Гана. Я уже тогда понимал, что буду заниматься администрированием Империи, которая постепенно разваливается под действием одного из самых масштабных процессов деколонизации в истории. Нам вменялось в обязанность как можно дольше удерживаться на Золотом Берегу и, в частности, не давать радикальному националисту Кваме Нкрума прийти к власти, а также запустить в ход кое-какие механизмы для эффективной и организованной передачи бразд правления в руки африканцев.
Между тем до меня стало доходить, что наш брак был ошибкой. После рождения старшей дочери в декабре 1946-го теща вообще перестала навещать хоть нас, хоть внучку; полный разрыв, затянувшийся на шесть лет. То семейство обладало выраженной склонностью к вражде и междоусобицам; среди родственников жены имелись такие, кто с ней почти не общался. Жена часто говорила, что ее родичи — жители приграничной Шотландии, кстати, — не прощают неуважения. Думаю, эта сторона ее характера вполне могла расцвести в атмосфере Общины, где уж во всяком случае на такие вещи косо не смотрели.
Мелочность и надуманность поводов для этих вендетт ошеломляла. Кое-кто из родичей жены отказывались с ней разговаривать оттого, что, когда мы — в соответствии с традицией — в конце 45-го рассылали им кусочки нашего свадебного торта, посылки пришлось отправить в два-три приема, и это означало, что кто-то получил свой подарок раньше других. «Припозднившиеся» пришли от этого в ярость, решив, что ранние получатели крохотных сладостей были для нас важнее прочих. Вот вам пример людей, которые даже не подозревают, что сами себе ставят подножки.
Мне было очень трудно смириться с подобной нетерпимостью к ничтожнейшим вещам. Да я с меньшей мстительностью относился к японским охранникам в Чанги, чем эти — с виду вроде бы обычные — шотландцы средней руки к собственным близким родственникам! Подобные браки все равно что тюремная камера без ключа, и эту истину я уже начинал постигать.
Понятное дело, нужны двое, чтобы воцарился, как сказал Мильтон, «безысходный домашний плен», и здесь ничуть не помогала моя теперешняя склонность окутываться холодным и непроницаемым гневом при всякой конфронтации, замыкаться в раковине. Сам факт противостояния угрожал всему моему существу, вызывал вспышки воспоминаний, которые я не мог кому-либо связно выразить, даже — и это самое трагическое — собственной жене.
Я испытывал клаустрофобию, и Община лишь подчеркивала это чувство своими свирепыми раздорами, внезапными проявлениями нарочитого презрения и высокомерия при борьбе за сидячие места. Как-то раз одна дама, ветеран Общины с тридцатилетним стажем, во всеуслышанье принялась поносить нас с женой, когда мы случайно заняли ее «персональную скамейку». Я не мог не заметить, что большинство местных активистов мало чего сделали во время войны; их возмущенные жалобы на дежурства в составе пожарных патрулей не вызывали у меня стопроцентного сочувствия. Сильно досаждало их невежество и откровенное лицемерие. Им и в голову не могло прийти куда-либо отправиться, узнать хоть что-то новое. Одна из местных пар держала своих дочерей на столь коротком поводке, что несчастные девушки были напрочь лишены возможности познакомиться с молодыми людьми. Так и состарились в вынужденном одиночестве.
Золотой Берег, куда меня направили в декабре 1949-го, был в какой-то степени побегом от все более и более несчастливого существования. Эта командировка заложила фундамент для моего последующего разрыва с той средой, с миром Общины и иже с ними. Смерть отца, случившаяся вскоре после моего переезда в Африку, оборвала прочие связи с довоенным прошлым; его вторая жена так и осталась жить в домике, выходившем на Ферт. Ноги моей там больше не было.