Джузеппе Дзага был одет в белую черкеску с карманчиками для зарядов на груди — эта манера носить боевые припасы пришла к нам с Кавказа. На голове у него была папаха из серой овчины, отороченная надо лбом белой лентой. За пояс был заткнут итальянский пистолет, подарок Потемкина, — отец владел этим оружием в совершенстве. Я был так молод: в этом возрасте и смерть кажется чародейством.
Отец шагнул в угол шатра, где располагался столик с фруктами, взял с него гроздь винограда.
— Черт побери! — сказал он. — Семь часов верхом. К счастью, губернатор умер перед моим приездом — это позволило мне избежать провала.
Он молча ел виноград, не глядя на меня. Мне показалось, что я уловил в его чертах слабый оттенок насмешки. Я подождал еще минуту и направился к выходу.
Я обернулся. Отец с явным удовольствием доедал виноград. Невероятно, в какой степени в этой своей белой черкеске он был похож на русского: я нашел потом те же черты — кроме глаз, голубых, а не черных — у одного из моих друзей, актера Ивана Мозжухина, которого я встретил в Ницце после Первой мировой войны.
— Будь любезен, скажи Степану, чтобы принес мне чаю… И еще, пусть поможет снять сапоги.
Я вышел. Потом, однажды поднимаясь на лифте, я понял, что талия Терезины была не столь тонка, как я думал, а бедра тяжелы, ее плотные мускулистые лодыжки напоминали о крестьянской привычке, согнувшись, ковыряться в земле. Но ее волосы — все такие же огненно-жаркие — всякий раз заставляют меня счастливо улыбаться, когда они омывают мои мысли и мою память.
Глава XXX
Мы были уже более двух недель в пути и миновали Помойск, когда нам стали попадаться многочисленные следы восстания Пугачева, до недавнего времени не принимавшегося в Петербурге всерьез. Вошло в привычку, что нужда и голод вызывают в народе молниеносные вспышки гнева, за которыми, после нескольких отрубленных голов, вновь устанавливается порядок.
Бунт казаков, к которому примкнули многочисленные орды татар, башкиров, чеченов и калмыков, по своему размаху не мог быть сопоставлен со вспышками народного гнева, ему предшествовавшими. Военные, попадавшиеся нам на пути, курьеры, раненые и офицеры, направлявшиеся к месту службы, клялись нам, что бедствие на сей раз было ужаснее, чем недоброй памяти чума в Москве. Кровавый вал откатился на юг, и репрессии в деревнях, сдавшихся лжецарю-«освободителю», по своему размаху обещали всему этому краю долгие годы затишья. Но воздух был пропитан смертью.
Не знаю, было ли это сделано умышленно или по небрежности, но мы натыкались то тут, то там на отрубленные руки и ноги, а то и на все тело, от которого хищниками были отхвачены лучшие куски, попадались и головы казаков, молодецки насаженные на пики.
Повсюду видны были кости, вымытые из земли дождями ранней сырой весны и тщательно очищенные летним солнцем. Это нельзя было назвать приятным зрелищем, и наш кучер непрестанно погонял лошадей. Чтобы развеять мрачные впечатления, я брал гитару, отец запевал, и, поскольку Терезина сидела не поднимая головы, только откидывая рукой пытавшиеся щекотать ее погрустневшее лицо волосы, мы приглашали слуг присоединиться к нам, и я не слышал ничего смешнее, чем то, как бравые Парашки, Ивашки, Симки старательно выводят хором наши итальянские куплеты.
Гостиницы были ужасны.
Макароны, называемые в этой стране лапшой, не состояли даже в отдаленном родстве с гениальным изобретением нашего народа, мало-помалу впитавшего извилистость и гибкость, присущие этому продукту. Отец захватил с собой порошок от насекомых, но грязные постели, тяжелая пища, отчаяние людей, мечущихся между бунтом, нищетой и репрессиями, заставляли меня более, чем когда-либо, мечтать об Италии. Венецианский праздник отдалялся, исчезал, словно убегая от горя всех этих подавленных людей, так что невозможно было поверить в карнавал: даже Уголини, захвативший-таки с собой свой драгоценный сундук, не осмеливался достать из него волшебные костюмы. Он опасался, что господа Арлекин, Панталоне, Пульчинелла и прочие синьоры, наделенные величайшим легкомыслием, будут скованы изголодавшейся, удрученной горем публикой и не пожелают материализоваться в стране, где лишь жестокость вызывает смех. Бедняга Уголини не мог перенести зрелище стольких зверств в сочетании с подобной нищетой, ему случалось даже сомневаться, говорил он мне, не была ли Италия сказкой, которую рассказала ему кормилица на русской равнине, чтобы сделать жизнь хоть сколь-нибудь сносной.
У некоторых встречаемых нами крестьян были вырваны ноздри — отметка бесчестья, оставленная тем, кто примкнул к мятежу. В гостинице близ Рязани мы познакомились с неким помещиком: Пугачев приказал отрезать ему нос и уши, а после заставил беднягу их съесть. Его сопровождал священник, ибо, повредившись в рассудке, тот обвинял себя в каннибализме. Поп старался его успокоить, объясняя, что людоед суть человек, поедающий других, но никак не самого себя.
В гостиницах много говорили о благородных дамах, изнасилованных и вследствие того потерявших рассудок. Отмечу, что, как свидетельствует мировая литература, всякая изнасилованная аристократка считает своим долгом сойти с ума — видимо, это у них почитается за признак хорошего тона.
Да не осудят меня строго, если я скажу, что средства борьбы с безысходностью и ужасом, сопровождавшими нас на всем протяжении поездки через разоренные области, мы в полной мере черпали в источниках нашего скоморошьего искусства, и да поверят мне, что не было ни цинизма, ни равнодушия в том, что, проезжая рядом с виселицей, на которой еще покачивались трупы восставших, которые, видимо в назидание, было запрещено снимать, мы брали в руки наши гитары и принимались петь. То была наша манера «держать удар», как говорят в народе, и, кроме того, заявить о своей вере в будущее жалкого рода людского, столь же склонного к добру, как и ко злу.
Но наши гитары и наши песни были слишком слабым оружием в этой неравной борьбе.
Первой сдалась Терезина: она разразилась рыданиями, увидев, как в деревне Кошкино дети играли в мяч головой знаменитого атамана Пройкина. Что до Уголини, то он невольно помянул Господа Иисуса Христа, добавив новый персонаж в commedia dell’arte. Тогда отец приказал ему достать костюмы из сундука. Терезина, одетая Коломбиной, отец — Капитаном, Уголини — Бригеллой, а я, Фоско Дзага, — Арлекином, — три дня мы колесили по азиатской степи. Действительность нам теперь казалась более жестокой, чем все кровавые легенды, зародившиеся здесь. То была робкая, но все же довольно смелая попытка передового отряда венецианского карнавала открыть путь на Восток, предприятие еще более дерзкое, чем авантюра Марко Поло, и я нисколько не стыжусь наших песен, наших гитар и наших кривляний перед виселицей, ибо человеческое достоинство выучилось смеяться там, где его столько раз заставляли плакать.
Нам случалось встречать в пути некоторых предводителей восстания, плененных армией генерала Михельсона: их перевозили на телегах в деревянных клетках прикованными цепью, один конец которой за кольцо был продет в нос пленника. Никогда мы так не гордились своим званием детей карнавала, как теперь, лицом к лицу с подобным зверством. Наше достоинство скоморохов было задето, ибо это недостойное зрелище ставило под сомнение доверие и уважение, которое мы испытывали к нашей публике. Так мы встретили близ Тверска одного из ближайших сподвижников Пугачева, предводителя казаков Петуха, с кольцом в носу. Поведение моего отца, поклонника Эразма, стоило нам объяснений с офицером охраны. Отец, конечно, не был понят, но я, его сын, сохранил к нему за этот поступок бесконечную признательность, ибо им Джузеппе Дзага объявил, что он избрал новую публику, и ясно показал, в каких сердцах и в каких утробах племя Дзага отныне будет черпать вдохновение.