оно означает в нашем контексте? Наполняется ли каким-то конкретным живым содержанием или остается простым ругательством, обобщенным выражением отталкивания, неприятия?
Вряд ли возможен серьезный и однозначный ответ на этот вопрос. Между тем охотников обсудить его найдется сегодня немало.
3
Новое возрождение, которое мы как будто вокруг наблюдаем, не столько приобщило нас к истинной вере (какова она, истинная?), сколько вернуло нам бога и дьявола (особенно дьявола!) в качестве универсальных средств выражения. Мы вновь получили удобный инструмент, легко приложимый к любой ситуации, к любой судьбе, будь то человек или целый народ. Это – дьявол, говорим мы уверенно, а это – не дьявол. А вот это – не дьявол, но кое-что в нем от дьявола. И все становится на свои места, все неясное обретает ясность, больше нечего выяснять и не о чем спорить. Заманчиво, верно?
Целиком переведенный на эти рельсы, разговор о нашем герое катился бы сам, без всяких усилий, и занял бы несравнимо меньше места и времени. Конечно, сейчас, уже после всего, что сказано, даже краткое изложение этой версии будет выглядеть цепью ненужных повторов. Но коль скоро мы тронули эту тему, позволим себе небольшую избыточность, назовем хотя бы несколько главных из ряда очевидных ориентиров.
Итак, дьявол. Антипоэт. Миссия его в этом мире – подмена. Культуры – антикультурой, искусства – антиискусством, духовности – антидуховностью.
Был избран подходящий молодой человек: тщеславный, с неустойчивой робкой душой, но с высоким ростом и сильным голосом, то есть резко выделяющийся по внешним данным. За сто лет до того держателем высшего дара, носителем божественного огня явился человек ниже среднего роста, со смешной, по сути дела, фамилией. Для дьявольского замысла была необходима яркая, заметная издали оболочка и такое же яркое, значащее имя.
Сначала его лишь направляли и подпитывали. Отсюда, с одной стороны, огромная энергия, с другой – еще живое выражение лица, без улыбки, но все-таки живое, не маска. Позднее, допустим, к 1915 году, состоялась окончательная передача его души в чертово ведомство.
Подмена – цель, но она же и средство. Поэтому подмена всегда неполная. Никакое человеческое восприятие не справилось бы с откровенной имитацией, лишенной всего человеческого. И вот ему оставляют любовь к женщине, обиду и душевную боль. Призывы к надругательству над всем, что свято, уравновешиваются героической демагогией: «Душу вытащу, растопчу, чтоб большая…» (В то время он еще часто употреблял это слово, но всегда только в механическом смысле, как отдельный, вынутый из тела предмет.)
Дальше идет соблазнение женщиной, кровавый договор… классический ход, отработанный на протяжении многих столетий, 17-й год, хаос, катастрофа, все перевернуто с ног на голову, а у новой власти, у механического общества – уже свой готовый великий поэт. Поэт, которого признает Блок, уважает Горький, прославляет Цветаева…
Он честно отрабатывает каждый пункт договора, он проявляет фантастическую трудоспособность, с пользой расходуя каждый квант сообщенной ему энергии. Менее чем за десять лет он успевает вывернуть наизнанку любой аспект окружающей жизни, снабдив его яркой привязчивой формулой.
К середине 1920-х годов из его души почти полностью вытесняется все человеческое – и в это же время ему начинают постепенно уменьшать подачу энергии, вплоть до полного ее перекрытия. Дело сделано, он больше не нужен и со временем будет лишним.
Однако его заслуги были отмечены.
Ему был сообщен последний импульс, чтоб он мог написать последнюю поэму. Не поэму даже, а только вступление, но в этом как раз и главный подарок. Он был просто спасен, убережен от поэмы. Зато вся подаренная ему энергия сконцентрировалась в этом небольшом отрывке и достигла такой степени плотности, что источник ее почти очевиден.
«С хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых…»
Наконец – последняя страшная милость, дарованная ему низшими силами: за великие труды и верную службу ему даровали трагедию. Его жизнь, все более к этому времени становившаяся похожей на пошлую историю, неожиданно для всех завершилась трагедией, в подлинности которой никто не мог сомневаться. Из чиновничьих склок, из халтурных страстей тридцатого советского года был переброшен незримый мост в романтическое бунтарское прошлое. Самоубийство примирило с ним многих и многих и окрасило в цвет высокой трагедии каждую строчку его стихов и каждый его поступок. Он получил все возможные виды памятников, миллионные тиражи, многотомные исследования. По всему миру оплеванные им интеллигентики ползают на коленях с лупой в руках над каждой им написанной буковкой. Договор был выполнен до конца. И как знать, не входил ли в него еще пункт о реальном физическом воскрешении – не в том же, конечно, буквальном виде, но, допустим, в слегка измененном? Тогда и это будет исполнено, у них без обмана. Вот только дождутся подходящих событий, чтоб не так, не зазря…
Мы даже могли бы предположить, слегка продолжив эту игру, что чудесное воскресение Маяковского уже имело место в советской реальности, столь богатой всякими чудесами. Произошло это, разумеется, в виде фарса и сразу в трех ипостасях. Три поэта: Евтушенко, Вознесенский, Рождественский. Каждый из них явился пародией на какие-то стороны его поэтической личности.
Рождественский – это внешние данные, рост и голос, укрупненные черты лица, рубленые строчки стихов. Но при этом в глазах и в словах – туман, а в стихах – халтура, какую разве лишь в крайнем бессилии позволял себе Маяковский.
Вознесенский – шумы и эффекты, комфорт и техника, и игрушечная, заводная радость, и такая же злость.
Евтушенко – самый живой и одаренный, несущий всю главную тяжесть автопародии, но зато и все, что было человеческого…
Все они примерно в одно время прошли через дозволенное бунтарство, эстрадную славу, фрондерство, полпредство. Все, впрочем, в соответствии с собственным жанром, намного пережили возраст Маяковского и, будем надеяться, проживут еще долго и окончат жизнь без трагедий. Ни обостренного чувства слова, ни чувства ритма, ни тем более сверхъестественной энергии Маяковского – этого им было ничего не дано. Но они унаследовали конструктивность, отношение к миру как к оболочке, отношение к слову как к части конструкции, отношение к правде слова и правде факта как к чему-то вполне для стиха постороннему. Они возродили кое-что из приемов: положительную самохарактеристику, блуждающую маску, дидактику… И еще из предыдущей своей инкарнации они заимствовали одну важнейшую способность: с такой последней, с такой отчаянной смелостью орать верноподданнические клятвы, как будто за них – сейчас на эшафот, а не завтра в кассу…
Так, ведомые логикой личности Маяковского, мы становимся объектом его же пророчеств: «Профессора разучат до последних нот, как, когда, где явлен. Будет с кафедры лобастый идиот что-то молоть о богодьяволе». Заметим, однако, сходство идиота с воскрешающим химиком: тот тоже лобастый…
Ну конечно же, мы не можем