Потом Дворкин тайком позвонил двум своим соседкам и удостоверился, что они больше не слышат шум, который вот слышит Зора.
— Мы с мужем вздохнули с облегчением, когда там поставили новую вентиляцию, — объяснила миссис Спинкер. — Так что мы отзываем свой иск, раз никто не слышит уже этих шумов.
— И даже их отзвука?
— Нет, совсем ничего.
Дворкин сказал, что тоже отзовет иск. Зора сказала, что попробует новую диету перед тем, как пойти к доктору. Но она обещала пойти.
Эта диета после нескольких недель оказалась негодной, и Зора все еще слышала жуткий дрожащий шум.
— Он начинается, будто флейта висит в воздухе, и потом затихает, тает. А потом прибавляется какой-то стон, какой-то мистический звук, уж не знаю, как его и назвать. А вдруг это какая-то дальняя цивилизация зовет, старается с нами связаться, и почему-то именно я должна слышать их сигнал, а понять его я не могу?
— Все мы слышим сигналы, которые не всегда понимаем, — сказал Дворкин.
В ту ночь она разбудила его и сказала сдавленным голосом:
— Вот, вот опять — ровный, ясный звук, а потом поднимается стон. Неужели ты не слышишь?
— Говорю тебе — нет, я не слышу. И зачем надо было меня будить?
— Что же делать, если я хочу, чтобы ты тоже услышал.
— А я не хочу. О черт, оставь ты меня в покое.
— Я тебя ненавижу, Цворкин. Ты животный эгоист.
— Ты хочешь отравить мои уши.
— Я хочу, чтобы ты подтвердил: то, что я слышу, реально или не реально. Неужели это слишком трудная просьба для того, с кем я связана браком?
— Это твой шум, Зора, — и не обрушивай его на мою голову. Как, как я буду зарабатывать нам на жизнь, если не смогу играть на своей виолончели?
— Наверно, я глохну, — сказала Зора, но Дворкин уже храпел.
— Ля-ля-ля, — пела она самой себе в зеркале. Она еще потолстела и похожа стала, она говорила, на воздушный шар.
Дворкин, вернувшись из Ленокса, жаловался, что еле провел мастер-класс, так обострился артрит.
Когда около полуночи он поднялся в спальню, Зора читала в постели журнал, заткнув уши ватой. Она плотно сдвинула ноги, когда он вошел в комнату.
— Спальня — типичный кабинет звукозаписи, — сказала Зора. — Улавливает все возможные звуки, не говоря о невозможных.
Хватит, лучше не слушать, подумал он. Если буду слышать то, что слышит она, конец моей музыке.
* * *
Зора уехала одна на три дня, посмотреть Вермонт и Нью-Гэмпшир. Она не звала с собой Дворкина. Каждый вечер она звонила из другой гостиницы или мотеля, и голос у нее был бодрый.
— Как дела? — спросил он.
— Прекрасно, по-моему. Ничего такого необычного не слышу.
— Никаких звуков из внешнего пространства?
— Из внутреннего тоже.
Он сказал, что это добрый знак.
— Как ты считаешь, что нам делать?
— В каком смысле?
— В смысле этого дома. В смысле нашей жизни. Если я опять услышу эти звуки, когда вернусь?
Помолчав, он сказал:
— Зора, я хочу тебе помочь избавиться от этой беды. Я любя говорю.
— Не надо со мной разговаривать, как с идиоткой, — сказала Зора. — Я знаю, что слышу совершенно реальный звук, когда нахожусь в этом доме.
— Предупреждаю тебя, я люблю этот дом, — сказал он.
* * *
Ночью после ее возвращения из одинокой поездки Дворкин, разбуженный вспыхнувшей в небе мелодией виолончели, в желтой пижаме и синем шерстяном халате стоял на террасе и смотрел на густые звезды.
Вглядевшись в нити мерцающих огоньков по ночному небу, он увидел, как постепенно, будто освещенный корабль из тумана, появляется личное его созвездие — Виолончелист. Дворкин видел в детстве и часто потом — как кто-то сидит и играет на виолончели где-то между Кассиопеей и Лирой. Сегодня он видел Казальса[45], тот сидел на стуле, построенном из шести драгоценных звезд, и бесподобно играл, а Дворкин подпевал ему хрипло. Дворкин сосредоточенно слушал, стараясь определить мелодию; похоже на Баха, но все же не Бах. Нет, он не мог разобрать, что это. Какой-то прелюд играл Казальс, оплакивая его судьбу. Очевидно, он — для Казальса — умер молодым. Было далеко за полночь, и Зора крепко спала, изможденная своим путешествием. Когда звезды потускнели и почти исчез виолончелист со своей музыкой, Дворкин поддел под пижаму носки, влез в кеды и тихонько спустился в музыкальную комнату, вынул виолончель из резного футляра ручной работы и минутку постоял, обнимая ее.
Он вонзил шпиль в шербину пола — никаких шпунтиков он не терпел, он предупреждал обеих своих жен. Пусть едет пол, если так надо виолончели. Обняв инструмент коленями, нежно выгнутой обечайкой к груди, он провел смычком по струнам, и пальцы левой руки трепетали, как будто они пели. Дворкин чувствовал, как виолончельная дрожь пронизала его с ног до головы. Он пытался откашляться. Несмотря на ночное время и острую боль в плече, он играл анданте из си-бемоль мажорного трио Шуберта, воображая музыку рояля и скрипки. Шуберт надрывает сердце, и он это называет un россо mosso[46]. Вот такое искусство. Сердце в тоске разбивается навсегда, однако с усилием сдерживается. Виолончель, на которой он страстно играл, сама управляла Дворкиным.
Он играл простору, и прочности, и благовидности дома, тому, как все ловко слажено здесь. И долгим годам музыки он играл, и комнате, в которой он четверть века занимался и сочинял, то и дело поднимая взгляд с партитуры к этому вязу в окне на закругленье стены. Здесь у него ноты, записи, книги. Над головой у него висели портреты Пятигорского и Боккерини[47], и они на него смотрели, когда он входил в эту комнату.
Дворкин играл темно-серому дому с щипцом и синими ставнями, который построен в начале века, в котором он жил со своими обеими женами. У Эллы был чудный голос, сильный и точный. Будь она похрабрей, могла бы стать настоящей певицей. «Ах, — она говорила, — если бы я была похрабрей». — «А ты попробуй», — подбадривал Дворкин. «Нет, куда мне», — Элла говорила. Так и не решилась. А дома пела буквально всегда. Это она придумала вставить в спальне витраж с цветами и птицами. Дворкин сыграл аллегро, а потом снова анданте сокрушенного Шуберта. Он играл для Эллы. В ее доме.
Он играл, а Зора, в черном ночном капоте, стояла перед закрытой дверью музыкальной комнаты.