Он снова скрестил руки на коленях и замер. Прежде чем привезти сюда, его держали в другом месте. Не то в полицейском участке, не то в камере предварительного заключения, которую используют патрули. Сколько он пробыл там — неизвестно. По крайней мере, несколько часов. Трудно определить время, когда не видишь ни циферблата, ни окон. Та камера была шумной и зловонной. Она напоминала эту, но была отвратительно грязной и битком набитой людьми. В большинстве своем — уголовниками, среди которых было несколько политических. Стиснутый со всех сторон грязными телами, он сидел, прислонившись к стене, и от страха и боли в животе не замечал ничего. И тем не менее ему бросалась в глаза удивившая его разница в поведении членов Партии и других арестантов. Первые были запуганы и молчаливы, а уголовники, казалось, плевали на все. Они громко орали и оскорбляли охрану, лезли в драку, когда пытались конфисковать их вещи, малевали ругательства на полу, жевали принесенную контрабандой и припрятанную в складках одежды еду, а когда монитор пытался установить порядок, поднимали такой крик, что он умолкал. С другой стороны, кое-кто из них был, казалось, в приятельских отношениях с охранниками, знал их прозвища, клянчил у них сигареты через «глазок». Стража, в свою очередь, тоже обходилась с уголовниками снисходительно, даже тогда, когда приходилось применять силу. Чаще всего в камере говорили о лагерях, куда, ожидалось, попадут все. В лагере, понял Уинстон, «жить можно», но нужно иметь связи и друзей. Там процветают взятки, блат, вымогательство, гомосексуализм и проституция, там можно найти даже подпольный самогон из картошки. А доверяют там лишь уголовникам, особенно бандитам и убийцам, которые составляют местную аристократию. Самая грязная работа достается политическим.
Арестованных приводили и уводили. Здесь были продавцы наркотиков, воры, бандиты, спекулянты с черного рынка, алкоголики и проститутки. Иные пьяницы так бузили, что остальным общими усилиями приходилось усмирять их. Однажды четверо охранников втащили в камеру огромную старуху лет шестидесяти, вернее, то, что от нее осталось. Она орала, лягалась и рвалась из рук так, что выскочила наружу ее громадная грудь и растрепались густые седые волосы. С нее стащили башмаки, которыми она пыталась пнуть, охранников, и швырнули ее на колени Уинстону, едва не сломав ему кости. Старуха немедленно приподнялась, крикнула им вдогонку: «Ублюдки!» — и, заметив, что сидит на чем-то неровном, сползла с колен Уинстона на скамью.
— Извиняюсь, голубчик, — пробормотала она. — Я не хотела садиться к тебе на колени, меня швырнули эти педерасты. Они не знают, как положено обращаться с леди. Не слышали никогда. — Старуха помолчала, похлопала по груди и икнула. — Извиняюсь еще раз, — сказала она. — Я еще маленько не того.
Потом наклонилась, и ее сильно стошнило на пол.
— Так-то лучше, — зашептала она, откидываясь назад и не открывая глаз. — Никогда не надо держать в себе это. Это мой принцип. Выворачивай все это, пока оно свежее. Так-то.
Теперь она оживилась, еще раз глянула на Уинстона и, кажется, воспылала к нему симпатией. Огромной ручищей она обняла его за плечи и, дыша блевотиной и пивом, притянула к себе.
— Как, голубчик, зовут тебя?
— Смит, — ответил Уинстон.
— Смит? — удивилась женщина. — Вот это да! Я тоже Смит. А вдруг, — добавила она игриво, — а вдруг я твоя мать?
Вполне возможно, подумал Уинстон, вполне возможно. И возраст, и телосложение подходят, и рост, а за двадцать лет лагерей можно здорово измениться.
Больше никто не заговаривал с ним. Удивительно, но уголовники почти игнорировали политических. «Политы», с презрением называли они их, не проявляя даже любопытства. А члены Партии были настолько запуганы, что боялись говорить с кем бы то ни было, и уж тем более друг с другом. Только раз, когда две партийки оказались плотно прижатыми на скамье, Уинстон выхватил в общем гвалте несколько слов о какой-то комнате «один-ноль-один», но не понял, что это значит.
И вот два или три часа, как он здесь. Тупая боль в животе так и не проходила, но порой она чуть отпускала, а иногда становилась нестерпимой. В зависимости от этого работало и сознание Уинстона. Когда боль обострялась, он думал только о ней и о еде. Когда же живот отпускало, его охватывала паника. В иные минуты он видел наперед все, что с ним случится, да так ярко, что его сердце выпрыгивало из груди и прерывалось дыхание. Он ощущал удары дубинкой по локтям, чувствовал, как подкованные железом сапоги бьют его по коленям, видел себя ползающим по полу и молящим о пощаде разбитым ртом. Он почти не думал о Джулии — не мог сосредоточиться на мысли о ней. Он любит ее и не предаст, но это звучало в нем как заученная истина, как правило арифметики. Он не чувствовал любви к ней и почти не задумывался, что с ней сейчас происходит. Гораздо чаще со слабой надеждой он думал об О’Брайене. О’Брайен должен уже знать о его аресте. Братство, говорил он, никогда не пытается спасти своих членов. Но есть бритвенные лезвия, их стоит только передать. Всегда найдется пять секунд, прежде чем охранники ворвутся в камеру. С обжигающим холодом лезвие вопьется в тело и порежет даже пальцы, которыми он будет сжимать его. Уинстон ощутил это все больным телом, сжимавшимся от новой боли. Он не был уверен, что воспользуется лезвием, даже если появится такой шанс. Куда естественнее цепляться за минуту, тянуть время, даже если впереди ждет пытка.
Иногда он пробовал считать изразцовые плитки на стенах. Вроде бы ничего сложного, но он всякий раз сбивался со счета. И в голову опять навязчиво лезло: где же я нахожусь и который теперь час? Порой ему казалось, что сейчас на улице день, а иногда с такой же уверенностью он думал, что ночь. Он уже догадался, что здесь свет не выключают никогда. Здесь не бывает темноты. Теперь он сообразил, почему О’Брайен так легко понял его намек. В Министерстве Любви нет окон. И камера, в которой он сидел, могла быть как в самой середине здания, так и у внешней стены. Она могла быть на глубине десяти этажей под землей или на тридцатом этаже, высоко в небе. Мысленно он переносил свою камеру с места на место и по физическим ощущениям тела пытался угадать, где же он все-таки: висит высоко в небе или же похоронен глубоко в земле?
Снаружи послышались шаги. Стальная дверь с лязгом открылась. Щеголеватый молоденький офицер в ладной черной форме, которая, казалось, сияла отполированной кожей, с бледным лицом, похожим на восковую маску, шагнул в камеру. Он дал знак охранникам ввести заключенного. И в камеру, еле волоча ноги, вошел поэт Эмплфорс. Дверь, закрываясь за ним, вновь загремела.
Эмплфорс неуверенно шагнул сначала в одну, потом в другую сторону, словно отыскивая вторую дверь, в которую можно выйти, а затем принялся ходить взад и вперед по камере. Он все ещё не замечал Уинстона. Его встревоженный взгляд блуждал по стене гораздо выше головы Уинстона. Поэт был без ботинок, большие грязные пальцы ног высовывались сквозь дыры в носках. По-видимому, он несколько дней не брился. Жесткая щетина покрывала его щеки, придавая ему разбойничий вид, плохо вязавшийся с большим слабым телом и нервными движениями.
Уинстон встряхнулся, выводя себя из летаргического состояния. Он должен поговорить с Эмплфорсом; конечно, монитор облает, но надо рискнуть. И потом, возможно, именно Эмплфорс принес лезвие.