рыбного обоза оказался человек изощренный. Он учинил фон Дерксену такую епитимью, что тот спустя даже и десятки лет вскакивал порой по ночам в холодном поту и в слезах умолял небеса смилостивиться.
Андрюшку сняли со взмыленного коня и повезли на стоянку. Никто его не бил, слова плохого ему не говорили. А просто в начальнической кибитке перед провинившимся высыпали гору сухой гречки и велели есть. Рядом стояли мужички с тяжелыми воловьей кожи хлыстами. Начальник обоза сидел во главе стола и пил талую водицу из оловянной кружки. Андрюшка приступил. В дверях столпились измождённые поморы – кутались в полушубки, тихо отпускали в сторону немца ругательства, а начальнику еще тише осторожно пеняли на его принципиальность – растрачивает, мол, продукт почем зря. Андрюшка набирал гречку пригоршнями и запихивал в рот. Крупа больно царапала нёбо и глотку, камнем застревала где-то под рёбрами. Гречки было очень много. Сколько ни старался Андрюшка – конца и краю не видать. Мужички тем временем стали похлопывать ладошками по рукояткам хлыстов. Андрюшка набил гречкою полный рот, пытается проглотить, а не выходит – всухомятку сил нет. А начальник пьет себе водичку да ухмыляется в усы. Потом как рявкнет так, что слюни во все стороны:
– Глотай!
От страха Андрюшка поперхнулся, гречка полетела изо рта в разные стороны. Здесь ему по спине дубленым ремнем и съездили. Он заверещал и стал поедать крупу с новым энтузиазмом. Под конец экзекуции горе-беглец уже не чувствовал глотки, разбухший и расцарапанный язык заталкивал гречку внутрь подобно лопате. Невероятно, но вся крупа в итоге была съедена. Андрюшку вывели на морозец, погоняли вкруг повозок по снегу да вновь завели в кибитку. Глянул он на стол и едва не лишился чувств – новая гора гречки его ждет-дожидается, да побольше прежней будет. Зарыдал было пройдоха, взмолился, а ему вновь кнутика и отрядили.
– Ешь, – говорят.
Неизвестно, чем бы закончились эти жуткие потчевания – может быть, греча, переполнив нутро, полезла бы из андрюшкиных ушей – да только на его счастье ехал мимо на похороны дядюшки барин Ялуторов – богатый деревопромышленник из центру, человек импульсивный и самодур. Испросил он у поморов дегтя для повозки – одно из колес от плохой дороги стало скрипеть. Увидел Андрюшка в оконце – дорогая коляска, слуги, у ямщика полушубок богатый и барин сидит внутри, весь разнаряженный в парчу и виссон. Понял: терять нечего – или пан, или пропал. Выдрался из кибитки, бросился считай что под повозку, барину в ноженьки, и набрякшим языком давай жаловаться да завираться со слезами:
– Из-за веры моей меня как арестанта держат. Заставляют гречку всухомятину едать. Смертию угрожают.
И показывает барину свой язык – будто у дохтура на приеме.
Глядит Ялуторов – парень перед ним статный да белокожий, не ровня заскорузлым поморам. А у него как раз на ближайшей станции камердинер с коклюшем слёг – некому подбородок барину выбривать да одёжу по утрам подносить.
– Правда это? – спрашивает он у поморов. – Почему молодого человека обижаете?
– Брехун он последний, – сурово отвечает начальник обоза. – А обижать мы человека без надобности не обучены, чай не голубых кровей, люди простые, рабочие. За воровство и подличанье паскуденыш свое получает.
Не понравилось Ялуторову, что простой рыбак с ним как с равным разговаривает, велел он слугам Андрюшку подобрать, отмыть, отпарить, словом, привести в божеский вид.
Оттудова – с камердинеров у взбалмошного Ялуторова – и началось восхождение Андрюшки фон Дерксена к вершинам карьеры, к жизни, которую он рисовал в мечтах, будучи анемичным сопляком в беломорском захолустье. Но всякий раз, когда припоминали гречку хотя бы намёком, хотя бы раздавался издалека слабейший запах этой весьма питательной и крайне простой в приготовлении крупы, делалось с фон Дерксеном что-то вроде припадка. И кошмарные сны нет-нет да являлись ему – грезились камни, не проходящие в глотку и гнетущий взгляд главного по обозу, попивающего из оловянной кружки.
Да страшный его крик:
– Глотай!
XIII
Дерксен на виду у всех дрожал от страха, плакал, скулил. Остальные на сцене, включая Ободняковых, стояли будто бы в каком оцепенении. В смрадном воздухе висело напряженное затишье, из тех, что обычно бывают перед бурею. Вскоре зловоние достигло такой невероятной ноты, что, стань она хотя б на йоту выше – здесь уж, пожалуй, никакому человеку не вынести.
– Господи, что за вонища! – полоумным голосом возопил с последнего ряда какой-то мужик. Казалось, будто ему отнимают конечность. – Да что ж вам здесь, клоунада, братцы?!
Этот вопль привел в движение толпу, словно шарманщик – свой инструмент. Всё завертелось вдруг и угрожающе заскворчало.
– Верно! – понеслись с разных сторон голоса людей, вконец измученных тошнотворными запахами. – Да сколько ж можно? Хватит уже это терпеть!
На сцену полетела всяческая гадость вроде обглоданных кукурузных початков, куриных костей, порожних баклаг да стянутых в узел прелых портянок. Шубину зарядили в лоб дохлой летучей мышью. Тот даже заверещал от брезгливости и унижения.
– Уходить пора… – пролепетал, озираясь, Шпигельглуз, мигом обратившийся из чопорного вершителя судеб в жалкого затравленного старикашку. Напудренный паричок у него съехал набок, обнажив плешивую макушку
– Гляди ж, как лютуют, – спокойно сказал Ефим Афанасию, поддевая носком сапога прилетающую из толпы дрянь.
– Верно, – отозвался Афанасий, зевая. – Не мешало бы их задержать.
Очнулся от забытья Трифон, принялся надрывать грудь, исторгая нечленораздельную похабщину.
Толпа неистовствовала, разнося всюду волны смрада. Конвоира, давеча браво гарцевавшего на коне посредь зала, стянули с седла куда-то под сиденье. Тут же сквозь людскую толчею к коню пробрался раскрасневшийся и радостный здоровяга в клетчатой кепке – из тех, что прибыл вместе с Трифоном. Он лихо оседлал животное и, понукая его, стукая крепкими ножищами по его напруженным округлым бокам, стал пробираться прямо к сцене. Позади всадника шествовало с десяток человек. По мере приближения «полководца» к цели, людей в его отряде становилось всё больше. Мужики яростно потрясали узловатыми кулаками, бабы – кульками, свертками и авоськами. Кто-то, непонятно где, раздобыл соломенное чучело и грозился зачем-то безотлагательно его подпалить.
У сцены наглеца со всех сторон обступили полицейские и пеняли ему, брызжа слюной:
– А ну-ка слезь!
– Вон на землю, вьюн!
– Угомонись, шило!
– В карцере сгинешь!
Наглец же, невзирая на угрозы и отчаянные попытки полицейских ухватить его за ноги, поднялся в стременах и с непринужденностью циркового наездника, через голову коня влез на сцену. Проворно кувыркнувшись на загаженном полу, он отряхнул пиджак и предстал ровно перед остолбеневшим Шубиным. Затем этот крупный малый снял огромной ладонью кепку и, улыбнувшись во все