В глазах Лью я тоже прочел тоску: идея ценой в миллион таяла на глазах в дымке очередной бродвейской химеры.
— «Лицемер»?! Что он нес, черт побери?! — недоумевал Лью на обратном пути. — Как будто я не знаю, кто он такой!
— Он не то имел в виду, — возразил я. — Он знает, что ты знаешь, кто он такой. И не только ты один. Просто то, что он делает, он вовсе не считает лицемерием.
Лью покачал головой:
— Одним недостатком меньше — уже хорошо.
И Лью туда же. Однобокий взгляд. Злодеи, мол, честными не бывают. Слушая Джека, мы не понимали самого главного: он находится на перепутье, и, если все пойдет так, как он задумал, он перестанет разрываться между двумя крайностями и его жизнь станет единым целым. Может быть, Джек действительно считал, что поступает честно, уйдя в тень, поддавшись на уговоры Алисы стать частным лицом, сельским жителем, семьянином, домохозяином, мужем. Такое поведение и навело Лью на мысль, что, если Джек хоть какое-то время в этой роли продержится, из него получится отличный американской проповедник.
Однако план Лью сделать из Джека святого был обречен на неудачу в той же мере, в какой был обречен на неудачу план самого Джека вернуться в лоно семьи. Джек ведь был существом общественным, не сельским жителем, а городским хлыщом, не домоседом, а квартирантом, не супругом, а сожителем, не американским святым, а ненасытным вымогателем. («Хер с ними», — сказал он, когда я рассказал ему о «комитетах бдительности» Уоррена ван Десена.) К тому же личность его была не суммой всех этих жизненных укладов, а их сплавом.
И Джек дал нам это почувствовать. Пожав нам руки, он, по-прежнему в рубашке с засученными рукавами и в домашних туфлях, проводил нас до двери, извинился, что не выйдет на крыльцо — «не хочу быть мишенью», и поблагодарил за то, что мы развеяли его послеобеденную скуку.
Скучать ему в тот день больше не пришлось.
Вот что писал Уинчелл в своей колонке криминальных сообщений: «Рабочие сцены в чикагском варьете, где Кики Робертс под именем «Дорис Кейн» танцует в мюзикле «Взлети до небес», могут проверять часы по телефонному звонку, который раздается каждый день ровнехонько в половине восьмого вечера. Думаю, вы уже догадались, кто это звонит… Джек-Брильянт, кто ж еще».
— А говорил, что не общаешься с ней, подонок.
— Мало ли что в газетах напишут.
— Тебя в это время никогда не бывает дома.
— Это еще ничего не значит.
— Ты же обещал мне, ублюдок. Слово дал.
— За четыре месяца я говорил с ней всего один раз, не больше…
— Как же, поверила я тебе.
— Мне ты не веришь, а Уинчеллу поверила.
— А я-то, дура, думала, ты говоришь правду.
— И правильно думала. Я не врал. Я ее не видел. Я вообще никого не видел.
— Нянчишься с ним, ласкаешь его…
— Я ей симпатизирую. До меня дошли слухи, что у нее неприятности, вот я ей и позвонил. Ничего в ней плохого нет.
— Не верю я тебе. Врешь ты все.
— Что это у тебя на платье?
— Где?
— Возле кармашка.
— Пятно.
— Отчего?
— Какая разница от чего? Пятно.
— Я плачу деньги, чтобы это платье было чистым, выглаженным, накрахмаленным, а ты пятна ставишь.
— Ничего я не ставлю. И при чем тут платье?
— Я плачу за химчистку, а ты только и знаешь, что пачкаешь. Кучу денег на твои платья извел, будь они неладны!
— Я ухожу от тебя.
— Что это у тебя в волосах?
— Где?
— За правым ухом. Что-то белое. Седина, что ли?
— Очень может быть. С тобой поседеешь.
— Седые волосы. Докатились. Я, черт возьми, плачу деньги, чтобы ты могла выкрасить себе голову в любой цвет радуги, — а ты седая ходишь, точно старуха какая-то.
— Я иду укладывать вещи.
— Что это у тебя на ноге?
— Где?
— Вот, на бедре.
— Не трогай меня. Не прикасайся ко мне.
— Что это?
— Чулок поехал.
— Трачу чертову прорву денег на шелковые чулки — и на тебе!
— Убери руку! Не хочу, чтобы ты меня трогал. Убери руку, сказала. Нет, тебе говорят. И отсюда тоже убери. Нет. Хватит с тебя. После всего этого вранья даже не подступайся. Нет, слышишь? Не вздумай лезть ко мне — Корделия на кухне. И он еще смеет приставать — после того, что я прочла. Врать надо меньше. Изоврался весь. Иду собираться, и не вздумай мне мешать — только зря время потеряешь.
— Послушай, а что, если она переселится к нам?
— Что?
— Как-нибудь уживемся.
— Что?!
— Она — отличная баба, и о тебе самого высокого мнения. Садись, давай обсудим.
Кики лежала голая на кровати, которая теперь принадлежала ей одной и стояла на месте Алисиной — пока Джек не распорядился ее вынести и купить новую. Она лежала и думала о том, что вечер проходит впустую, что помадка, которая уже давно стоит в холодильнике, все никак не затвердеет она недавно проверяла, и что Джек спит у себя в комнате — Кики слышала его громкое сопение, а вот она, Кики, заснуть не может; ее злило, что ее нагота осталась невостребованной.
Несколько часов назад, когда вечер только начинался, они с Джеком лежали здесь вместе; ужинать они не стали, потому что собирались в ресторан. Помадка уже тогда стояла в холодильнике. Джек тоже был голый; он лежал на спине, курил и смотрел на стену, где висели литографии рисунков Микеланджело «Наказание Тития»[53] и «Голова великана»; литографии, которые Джек, по его словам, приобрел, потому что Арнолд Ротстайн любил их и говорил, что лучшего художника, чем Микеланджело, на свете не было и не будет. Джек сказал, чтобы Кики тоже посмотрела на эти картины, а то ведь «в искусстве ни бум-бум, стыдно даже». Но у великана была уродливая голова, да и вторая картинка с великаном и птицей ей не понравилась тоже, и вместо этих глупых картинок она стала смотреть на Джека. Вообще-то ей больше хотелось потрогать его, но она понимала, что делать этого не стоит, потому что сегодня у него что-то не ладилось, не было, видать, настроения. Начал-то он бодро, но потом сник. Наверное, ему необходим отдых.
На нее он старался не смотреть, она же не спускала с него глаз, но он продолжал смотреть в сторону, и тогда она встала и сказала:
— Пойду вниз посмотрю, не затвердела ли помадка.