— Тебе это будет неинтересно. — Я не в силах сдержать закипевший во мне гнев — Сельма бывает отвратительной, когда говорит таким поучительным, всезнающим тоном.
— Конечно, интересно! — Сельма Люнге почти кричит и так стучит чашкой об стол, что кошка вздрагивает. — У меня самой трое детей. Я знаю, на какой стадии развития они находятся. И знаю, на какой стадии находишься ты. Кроме того, мне кое-что известно о Марианне Скууг. Я уверена, что тебе не о чем с нею говорить!
— Что ты знаешь о Марианне Скууг? — теперь уже враждебно спрашиваю я, и она это замечает, замечает, что я сейчас сильнее, чем был в прошлый раз. Это сбивает ее с толку. Она теряет контроль над собственной риторикой. Переступает черту, не в действиях, а в словах.
— Я знаю, что она была Ане плохой матерью.
— Откуда ты это взяла?
— Она врач. И она даже не заметила, что ее дочь исхудала так, что умерла.
На этот раз контроль над собой теряю я. Это происходит мгновенно. Правда, я не бегаю по гостиной, как бегала она в прошлый раз, но вскакиваю и кричу ей:
— А кто, как не ты, отправил Аню на сцену, зная, что ее ждет верное поражение?
Мои слова пугают Сельму, она с ужасом смотрит на меня, не знает, каким тоном ей со мной разговаривать. Но предпочитает не кричать.
— Ты говоришь так, как будто речь идет о сражении, — спокойно говорит она.
— Так и есть, это и было сражение. И ты, Сельма, была в нем полководцем. А Марианне была из тех, кто оборонял передовую.
— Садись, — приказывает она мне. Она видит, что я уже хочу сесть, что не буду больше кричать и уже не сержусь на нее. Непонятным образом ей удается благодаря многозначительным взглядам и коварным словам повернуть все так, что теперь из нас обоих сумасшедшим, несдержанным и нуждающимся в помощи выгляжу я.
— Прости, — говорю я тихо, стыдясь и за нее и за себя, не сумев раз и навсегда поставить ее на место.
— Не будем больше об этом, — говорит она. И я понимаю, что до нее еще не дошло, какие у нас с Марианне отношения, она еще не знает, что мы стали любовниками, пьем вино и подолгу засиживаемся ночью, что мы сожительствуем, хотя и на свой лад.
— Рояль Ани Скууг? — говорит она, чтобы смягчить меня. Теперь она играет роль всезнающего психолога и тем самым хочет прекратить разговор об Аниной судьбе, который был бы для нее неприятен. — Может, это даже и хорошо. Инструмент очень важен, как ты говоришь. Помни, каждый рояль и появляется на свет, и умирает, как человек. — Она откидывается на спинку кресла и на мгновение закрывает глаза. Потом спокойно продолжает: — Люди считают, что рояль, или фортепиано, — это что-то большое и сильное. Забывают, что он хрупкий и чувствительный, что он реагирует на малейшую перемену погоды, на настроение в комнате, свет и тень. Я часто думаю, что каждый инструмент — это особая личность. Когда я утром вхожу в эту гостиную и вижу мой дорогой «Бёзендорфер», я всегда думаю: я купила тебя в Вене, дорогой друг. Ты гордо украшал собой выставочный зал в Музикферайен. Многие знаменитые пианисты касались твоих клавишей и хотели бы владеть тобой. Особенно в тебе был заинтересован Микеланджели. Но я влюбилась в тебя и решила твою судьбу. Я поняла, что ты — особенный. Я хотела, чтобы ты всегда был со мной, изо дня в день. Поэтому я привезла тебя сюда, на холодный север. Да, иногда по утрам я разговариваю с моим роялем. Я несу за него ответственность. Рояли очень одинокие существа. Они как птицы, переросшие свою клетку. Люди приходят, смотрят на них, играют. И рояли ничего не могут с этим поделать. Странно, правда? Я помню все рояли, на которых играла. Каждый раз, когда я входила в концертный зал, у меня в голове была только одна мысль — какой здесь рояль? Я вспоминаю их как друзей, некоторые были необщительными и сдержанными, другие слишком щедрыми и отдавали все, как люди, отличающиеся преувеличенной и неприятной вежливостью. Были среди них и надменные, и замкнутые вплоть до последнего звука, однако к концу концерта они проявляли известное уважение к тому, что я старалась заставить их сделать. Были среди них и совершенно недисциплинированные и непослушные, они не имели своего взрослого, ответственного голоса, чтобы на них можно было положиться. Но эти инструменты, эти дикари, а должна признаться, что их было немало, иногда обладали и редкими качествами, которые я любила. Это было своего рода упрямство, с которым я в течение вечера пыталась вести диалог: «Вот как, у тебя противное пронзительное ми? И что ты прикажешь мне с этим делать? Говоришь, что нужно играть осторожно? Хорошо, попробую». А другим я говорила: «Ты слишком стеснительный. Забиваешься, как только я к тебе прикасаюсь. Наверное, какой-нибудь настройщик передал тебе свой страх. Может быть, все дело только в том, что он боялся звуков собственной жизни? Но ты, мой красавец „Стейнвей“, ты ведь можешь звучать?» И знаешь, Аксель, когда я так говорила или хотя бы только думала, рояль как будто понимал меня, откликался на мои желания, шел мне навстречу. Ты помнишь, что я говорила тебе о рояле? Он несовершенен, смертен и имеет более короткую жизнь, чем скрипка, которая обрела свою совершенную форму и может жить сотни лет. Да, ты уже все это слышал, однако это не перестало быть правдой. Фортепиано, рояль, пианино — их жизнь не такая долгая, но ведь и одни животные живут меньше, чем другие. И нам их жалко. Они обречены на раннюю смерть. Но так ли уж страшно умирать, если ты прожил красивую жизнь? Разве хуже быть собакой, чем черепахой? Я все равно помню все эти инструменты. Может, они еще стоят там, в концертных залах Европы? Когда-нибудь ты побываешь на фабрике, где делают рояли. В молодости, когда я выступала с большим успехом, я познакомилась со Стейнвеем. Я была поражена, когда попала на их фабрику фортепиано в Гамбурге. Ведь я и понятия не имела, сколько усилий требуется для того, чтобы создать инструмент. Не знала, что на это уходит целый год, при этом канадская сосна задолго до того прибывает в Европу и здесь сохнет. Не знала, что один инструмент создается в разных помещениях: там было помещение, или ангар, для обработки древесины, помещение, где готовятся рамы, помещение для струн, помещение для работы с клавишами и техническим наполнением, помещение, где инструмент настраивают, и, наконец, последнее, где его покрывают лаком. Только после этого инструмент переносят в выставочный зал. И там он стоит бок о бок с роялями той же модели или роялями других моделей от 0 до D. И когда пианист из Чили приезжает, чтобы выбрать себе инструмент, тогда там вывешиваются чилийские флаги, а когда приезжает пианист из Норвегии, вывешивают норвежские. У них плохое печенье. Плохой кофе. Безобразная стереоустановка в конференц-зале. Тебе интересно, почему я выбрала «Бёзендорфер»? Может быть, потому что он стоял в небольшом зале, может быть, потому что у меня в жилах течет австрийская кровь. У Бёзендорфера сначала делают внутреннее наполнение, потом все остальное, часть за частью. У Стейнвея — наоборот. Дека делается из одного куска. Если постучать по раме, слышно, что она живая. Я предпочитаю «Стейнвей» для больших помещений и «Бёзендорфер» для маленьких. Но это не истина в последней инстанции. Если «Бёзендорфер» в хорошем состоянии и хорошо настроен, он превосходит почти все инструменты. Не будем забывать и другие фабрики, выпускающие фортепиано: «Шидмайер», «Блютнер», «Бехштейн», «Стейнвег», «Карл Мандт», «Гоффманн», «Шиммель». По всей Германии живут искусные ремесленники, знающие, как изготовить рояль, этого монстра, слона. Ясно, что такая большая конструкция не любит, чтобы ее перемещали с места на место. Так почему некоторые великие пианисты все-таки это делают? Не уверены в себе? Нуждаются в собственном инструменте, чтобы обрести эту уверенность, хотят иметь верного спутника? Другого объяснения у меня нет. Представь себе, что у тебя есть слон. Ты же не упаковываешь этого слона в ящик и не посылаешь его в мировое турне самолетом, поездом или пароходом? Рояль — это консервативная личность, которая любит находиться в знакомой комнате, в постоянном климате. Только Найт делает рояли для колоний, конструирует их так, чтобы они были более выносливы к влажности и смене температуры…