Берега озера поросли высоким частым кустарником, и Сашка бросилась в колючую темень. Прижимая к груди чашу, она уходила все глубже в густую непролазную чащу. Сучья цепляли за шубу, полосовали платье, царапали лицо и руки. Она, как зверь, уходила все дальше, слушая, как стихает рев погони, и те, кто преследовал ее, мчат к Москве по ложному следу.
Обойдя озеро, она вышла к извилистой речушке. Заросли ивняка остались далеко позади. В зыбком свете поблескивало ледяными скважинами болото. С неба сыпанул тяжелый колкий град. Ей казалось, что она идет уже целую ночь, на самом деле прошло не больше полутора часов. Обессилев, она села на поваленный ствол, поставила чашу на колени и, согрев ее дыханием, прижала к щеке и впервые заплакала.
Она самонадеянно вызвала на бой силы тьмы, с которыми тысячелетиями не могли совладать святые и волшебники. Маленькая, слабая, обреченная, на что она надеялась теперь? Она потеряла «слово чистое, как горний ключ» и из всех богатств мира возлюбила свой переменчивый успех, свою красоту, себя саму, и тем открыла дорогу Дьяволу. Дьявол там, где забыт Бог, где в сердце человеческом вместо любви и совести восседает на рубиновом престоле себялюбивый карлик с золотыми копытцами на ногах. Но с ней Грааль, чаша Мира, чаша искупления, а значит, у нее все еще есть надежда.
Сашка подняла Грааль. Лунный свет наполнил чашу сиянием. Сколько рук прикасались к святыне? Где эти люди? Но чаша помнила каждого и, как знать, может быть, их отражения все еще блуждали в лабиринтах кристалла. Люди верили в святыню и передавали ее по тайной цепи верных. Цепь оборвалась, когда чаши коснулись нечистые руки.
Обрывками платья Сашка привязала Грааль к груди, как ребенка, широкой надежной перевязью. Тело колотила дрожь, ноги омертвели от холода. Она встала и, утопая в ледяной жиже, побрела к кромке болота, очерченной полоской леса.
Вдали воспаленным заревом светилась Москва.
Что-то страшное, гиблое отпускало ее навсегда. Она сбрасывала старый ороговевший покров, мешавший дышать и любить. Неизвестный грозный и прекрасный мир лежал перед нею, и все в нем было возможно и желанно.
Глава двенадцатая
Песнь Песней
В ноябре, по чернотропу, Алексей наладил кормушки для лосей и кабанов. Если вовремя не подкормить табунок, то оголодавшие лоси начисто срежут подлесок. Каждый день он обходил угодья, заглядывал в Тишкину падь и Знаменскую балку, но оставлять Ивана Егоровича одного с каждым днем было все тревожней. После Покрова старика выписали из больницы как безнадежного.
Гриня приходила каждый день на рассвете, и в темной продымленной избушке расцветала тропическая весна.
— Дай гармонь… Алешенька, — едва отлегало от сердца, просил Егорыч, оглаживал клавиши пустеющими пальцами, и под перебор «цыганочки», под всхлипы и стоны старых мехов Гриня выходила на середину горницы. Откинув плечи и потупив огненные очи, начинала свой поначалу медленный, но с тайным накалом танец. И повинуясь нарастающим звукам и взвизгам гармони, вдруг раскрывалась вся, как летящая птица, и взмахами черного плата и дрожью плеч и всем своим телом рассказывала что-то страстное, мучительно близкое. Вздрагивал на плечах черный платок в ярких розах, струилась бахрома, мягкую дробь выводили стройные ноги, обутые в заячьи «коты», и под тонкой кофточкой брыкались груди, как непокорные козлята. От пляшущей Грини жаром обдавало стены, почище чем от настоявшейся печи.
И «домовеей» Гриня оказалась отменной. Благодаря ей все в избе и на подворье было чисто и прибрано. Каждая вещица и посудина вычищенные и умытые красовались на своем месте. Даже конюшня держалась на Гринином усердии. Капризная лошаденка задавала жару. Ей ничего не стоило ударом копыта опрокинуть ведро и потом долго гонять его по стойлу, наслаждаясь звоном. Мало смысля в коневодстве, Алексей в один из первых же дней едва не застудил ей легкие. Но к первому зазимку лошаденка оправилась от теплых настоев, медового сена и хозяйской ласки.
Однажды утром сквозь рассветный сон услышал Алексей глухие удары и тонкое, ломкое ржание. На дворе заливалась лаем Велта. Дели била копытом, грозя разнести дощатую дверь конюшни. Алексей босиком, в одних подштанниках, выскочил на свежий снежок, выдернул засов из дверей конюшни и едва устоял на ногах. Грудью вперед, горделиво вскинув голову и победно задрав хвост, из конюшни вылетела Дели. Она сделала круг по двору и заливисто заржала.
Алексей счастливо огляделся. В окно, сморщившись от смеха, смотрел Егорыч. Значит, сам приподнялся, чтобы глянуть в заметенное оконце и полюбоваться на «заморыша», как окрестил лошадку старик.
Что сказать? Обманули цыгане… То, что Алексей принял за изящество и высокую породу, старик осудил как слабость и рахит. Старый лесник разглядел у Дели сразу несколько лошадиных хворей. Осмотрев зубы, он объявил, что кобылке уже года три и она больше не вырастет. А уж узнав, сколько отвалил Алексей за «подругу», и вовсе разобиделся.
— Да, слышал бы ты, как цыгане лаялись, продавать не хотели… — оправдывался Алексей.
— Тьфу… Что возьмешь… Пехота… Моему деду цыгане ночью слепого мерина за жеребца продали. Слыхал такую притчу? «Черный глаз» угощает калачом, а спину метит кирпичом.
Алексей оставил лошадку гарцевать на огороженном поскотиной дворе, а сам заспешил к старику.
Егорыч лежал на кровати, задрав бороду, по морщинистому виску стекала слеза. В руках была зажата скомканная тельняшка из «смертной укладки».
— Обряди… — попросил старик.
— Ты куда собрался-то, батя? — бормотал Алексей, оправляя старику подушку и сбившееся лоскутное одеяло.
— Отлегло, кажется, — выдохнул Егорыч. — Еще поживем.
Алексей растопил выстывшую за ночь печь, спроворил чай и накрыл на стол, с невольным вниманием слушая лесную тишину. Не скрипнет ли калитка? Гриня всегда приходила вместе с медленными зимними рассветами.
Он вспомнил, как вчера вечером стоял рядом с Дели, запустив ладонь в крутую холку. Лошадь осторожно, одними губами брала из яслей сено и, прикрыв глаза густыми ресницами, медленно жевала. Если животных не пугать, они едят благоговейно, с чувством и смыслом, словно творят одним им понятный обряд.
Гриня стояла с другой стороны, поглаживая Дели. Кобылка косилась на них обоих блестящими выпуклыми глазами и раздувала бархатные ноздри. Сквозь перепутанную гриву Алексей нашел Гринину ладонь и, радуясь ее теплу, несильно пожал, и рука отозвалась: нежно и доверчиво. Он застыл, боясь вспугнуть стайку проворных смуглых горностаев. Это зимой горностаи белые, а летом — рыжие, вернее медово-смуглые, блестящие. Точь-в-точь, как кожа Грини. «Черна я, но красива, как шатры Кидарские… Не смотрите на меня, что я смугла, ибо солнце опалило меня…» — эту жаркую, задышливую книгу принесла ему Гриня, и где достала ее стеснительная тихоня? «Кобылице моей в колеснице фараоновой уподобил тебя, возлюбленная моя…» Это был запертый сад, куда ему, калеке, не было хода, но сердце отекало истомой и чувственной плотской дрожью от густого ритма и аромата этих стихов. «О, ты прекрасен возлюбленный мой, и любезен! И ложе у нас — зелень; кровли наших домов — кедры».