И вот я снова иду с Николаем по улице, и снова он рассказывает мне спокойно, неторопливо, негромко про встречи с людьми, про свои мысли, про завод. Ясно слышится мне его голос.
— Видишь ли, Леша… — говорит он.
Всегда, когда я его о чем-нибудь спрашивал, он думал, а потом обязательно начинал: «Видишь ли, Леша…» Он рассуждал. Он никогда не говорил уверенно. Казалось, он размышляет вслух. Казалось, он сам вместе со мной ищет ответа на заданный вопрос.
— Видишь ли, Леша, — говорил он, — я думаю, что…
О людях он говорил так же.
— Я думаю, что он дурной человек… Мне кажется, если б он честно поступал, он бы не сделал этого…
Вот он кладет мне руку на плечо, широкую ласковую свою руку.
— Огорчаешься, мальчик? — спрашивает он чуть насмешливо и так бесконечно дружелюбно, что, еще не утешившись, я уже чувствую: не так все ужасно, как мне казалось.
Какие пустяковые бывали у меня огорчения и как он всегда серьезно к ним относился! Набезобразил я в школе — велели вызвать отца. Мне и страшно, и стыдно, и тоскливо. Взял без спроса отцовскую пилу — напилить сосенок для шалаша, — сломал и не знаю, как признаться. Проиграл десять рублей в свайку — рассчитываться нечем, а ребята грозят избить.
— Огорчаешься, мальчик? — Широкой рукой он треплет мне волосы. — Ничего, придумаем что-нибудь. Только с этими ребятами, пожалуй, не стоит больше в свайку играть. Они, наверное, нарочно тебя завлекают, а потом, может быть, смеются. Скажи им, чтоб до завтра обождали. У меня завтра получка.
«Огорчаешься, мальчик?»… Его-то никто не трепал по волосам, никто не говорил: «Ничего, придумаем что-нибудь».
Свои-то горести он нес один, — веселый, ласковый к людям. Как ему трудно было, когда Ольга к Пашке уехала. Разве он в чем-нибудь изменился? Такой же был спокойный и ровный, как всегда.
«Огорчаешься, мальчик?»
«Коля! Сегодня у меня настоящее горе. Ты убит, и никто мне не скажет: «Видишь ли, Леша, я думаю…» А мне очень важно знать, что ты думаешь о каждом моем поступке. Я ведь многого не знаю и с людьми всегда ошибаюсь и поступаю не так, как следует. Мне нужен мой старший брат. Я привык, что ты всегда со мной, когда мне трудно и плохо. Я знаю, что сейчас нехорошо думать об этом, но что мне делать? Я горюю о тебе, потому что не знаю, как мне жить без тебя. Я не могу сейчас думать о том, как ты погибал, что ты чувствовал, какую боль, какой ужас, какую предсмертную тоску. Мне только нужно, чтоб ты погладил меня по голове и сказал: «Огорчаешься, мальчик? Ничего, что-нибудь придумаем».
Ничего не придумаем, Коля. Смерть. Конец. Точка…
Вот я снова иду с Николаем по улице и чувствую руку его на плече и слышу его голос и, если бы не было так темно, наверное, увидел бы дружескую его улыбку. Так ясно я чувствую его рядом со мной, что хочется мне рассказать ему о своем горе, посоветоваться, как быть, и попросить помощи и утешения. Я, вздрогнув, останавливаюсь. Вспоминаю, что оттого-то я и задыхаюсь от горя, оттого-то и мучит меня тоска, что нет на земле старшего моего брата, нет на земле Николая.
В мире темно. Черная улица лежит предо мной. Пригнувшись к земле, стоят одноэтажные дома. Наглухо закрывшись, будто зажмурившись, будто втянув головы в плечи, они терпят страх, темноту, войну…
Людей на улице нет. Холодные звезды зябнут в высоком небе. Мир пуст и мертв. Может быть, война, как чума, выжгла на земле все живое.
Пуст и холоден мир. Не страшно ли будет тебе, Коля, лежать в этой ледяной мертвой земле? Вот на мгновение освещается красным светом край черного неба. Свет сразу меркнет, и над моей головой, медленно рассекая воздух, как дракон неизвестной породы, как последнее живое существо на мертвой земле, как последний обитатель холодного мира, шумя проплывает снаряд. Снова вспышка яркого света и грохот разрыва. Гул прокатился по мертвым улицам и затих. И снова мир мертв.
— Что же можно придумать, Коля? Какие силы нужны, чтоб все это пережить, не потеряться, не впасть в отчаяние, не побежать?
— Видишь ли, Леша, — говорит он мне, — я думаю, что…
— Я знаю, Коля, ты можешь не говорить. Это я так только, от горя немного ослаб, ну и полезло в голову всякое. Я знаю, как ты умирал, Коля. Что ты можешь сказать убедительней и прекрасней этого?
Так я шел по черной, пустынной улице и разговаривал с покойным моим братом, и когда дошел до нашего дома, остановился и почувствовал, что нет у меня сил открыть дверь.
Как я скажу матери?
Я знал, что стоит мне задуматься об этом, и я ни за что не решусь войти. Не думая, не рассуждая, я толкнул дверь и вошел.
Мать ждала меня. Она накрыла на стол, приготовила постель. Сразу из темного, мертвого мира я попал в мир светлый, живой, в мир, согретый человеческим дыханием, теплом человеческих рук. Горела лампа над столом, на столе стоял прибор, и маленький чайник был накрыт теплым чехлом. Мать сидела у стола, накинув на плечи шерстяной платок, и вязала шерстяные варежки. Дергалась нитка, и клубок шерсти медленно перекатывался по полу, как будто невидимый котенок осторожно шевелил его лапкой. Очки сползли у матери на самый кончик носа; нагнув голову, она посмотрела на меня поверх очков и улыбнулась.
— Пришел, — сказала она, — ну, вот и хорошо. Устал очень? Поешь скорей и ложись. Если хочешь, можешь вымыться. Я тебе нагрела воды.
Я повесил фуражку на гвоздь и сел к столу.
Как я скажу матери?
Она подошла к печке, налила в тарелку супа и поставила передо мной.
— Картошку я снесла в погреб, — говорила она спокойно и ласково. — Очень хорошо, что ты ее накопал. Ты вернешься с работы, отец или Коля вырвутся, — наверное, их иногда отпускать будут, — Оля прибежит, всегда есть чем накормить. И пожарить можно и суп сварить.
Она села и снова взялась за спицы. Казалось, она не замечала ни моего молчания, ни измученного моего лица.
— Все-таки суп с картошкой — это совсем другое дело. Как бы ты там ни варил, — хоть с крупой, хоть с мясом, хоть с капустой, а без картошки настоящего вкуса в супе нет.
Я ее видел насквозь, старуху. Она хитрила. Она нарочно не обращала внимания на то, что вид у меня измученный, на то, что я молчу. Она считала, что чем тяжелее