тенью Славы и сознавала, что если мне удастся выкинуть его из головы, то я стану много счастливее, но муж мой Герман, этот дрессированный тюлень, не оставлял мне ни единого шанса на излечение. Кто знает, как бы сложилась в результате моя жизнь, попадись мне тогда на пути человек иного склада, но что толку гадать, ведь этого не случилось, и вот спустя каких-нибудь три-четыре месяца после замужества я опять оказалась в той самой точке, из которой отправилась в семейное плавание, — наедине со своими мыслями и призраками.
Нужно было уходить. И чем скорее, тем лучше.
А я все медлила, развод после нескольких месяцев замужества казался мне неприличным. Думала — вот проживу годик, а там и разбежимся потихонечку, куда торопиться. И мамы боялась. Только она, бедненькая, успокаиваться стала. Радовалась, что дочку так удачно пристроила — и квартира отдельная в Москве, и муж: не бедный, не пьющий, не гулящий, во всех отношениях положительный. Действительно, чего еще желать? Не могла я ее подвести и разочаровать, никак не могла. Своего же спокойствия ради. Полагаю, она бы сгрызла меня заживо, если я хотя бы заикнулась о разводе. Не со зла, нет. Просто она меня действительно очень любила.
Так и оставалась я в своем новом доме, при Германе. И не умела ничего предпринять. Не было сил, и воли не было. Я устала.
А пока — писала. И коль скоро мысли мои вечно вращались вокруг Славы и вокруг телецентра, то и стихи выходили соответствующие. Теперь телецентр мнился мне дворцом Снежной королевы, а там, во дворце, жил мой потерянный брат — с кусочком льда вместо сердца, среди стекла и бетона, среди бетона и стекла, и мне было не достать его сквозь туман этих стекол и стен.
Я не знала, что делать. Немного развлекали меня только семинары по творчеству.
Семинары проходили по вторникам, студенты из Москвы и области могли посещать их по желанию круглый год, а не только во время установочных сессий. На семинарах мы читали друг другу свои последние стихи, обсуждали. Обсуждения порой делались настолько затяжными и настолько бурными, что плавно перетекали из аудитории на улицу, с улицы в столовую и обратно.
Я читала свое вчерашнее:
По холодной дороге в дворец ледяной
Я иду за потерянным братом.
А для брата сияют зеленой весной —
Неживые палаты.
Сжалось сердце его в кулачок голубой,
И глаза потускнели.
По холодной дороге, тягаясь с судьбой,
Я бреду еле-еле.
Жизнь — не сказка, она не имеет конца
Со счастливым исходом.
Я дойду до ворот ледяного дворца
И замерзну у входа.
— У тебя дети-то есть? — спросила меланхоличная Анечка. Она сидела за столом против меня, пристально смотрела в сторону столовской двери через тонюсенький, почти прозрачный кусочек черного хлеба, и в профиле ее явно проступало что-то ахматовское (виной тому был, видимо, нос с горбинкой). — И куда это моя Леночка запропастилась?
В столовой было сумрачно. Странный, кирпичного оттенка свет неровно струился вдоль стен, обтекал вечно зашторенные гардины на окнах, неустойчивые рогатые вешалки у двери, заваленные плащами и куртками, тусклые тонконогие пюпитры на эстраде в углу и так же оранжево-кирпично отражался от низких полированных столиков, над которыми склоняли сейчас свои жующие головы будущие литературные звезды. А за ярко освещенной стойкой в глубине зала застыл сияющий, четко вычерченный, словно мультипликационный, бармен.
Он вальяжно опирался о стойку обоими локтями и, погрузив свой гладко выбритый подбородок в распахнутые ладони, насмешливо рассматривал студентов. Студенты на бармена внимания не обращали — он выглядел настолько ненастоящим, что казался уже не человеком, а неотъемлемой частью интерьера. Он простаивал тут в бездействии по полдня, охраняя от молодых литераторов богатое и разнообразное содержимое бара, поскольку по вечерам наша самая заурядная институтская столовка превращалась в дорогое музыкальное кафе — и тогда белые скатерти вафельно хрустели над исцарапанными столами, и стыдливо прятались от богатого клиента где-то в недрах кухни толстые общепитовские тарелки, алюминиевые ложки и граненые стаканы.
Бармена никто не беспокоил — вечерние цены были крупно начертаны мелом на небольшой зеленой доске, которая висела у бармена прямо за спиной. Зрелище было назидательное — такую сумму не только за алкоголь выложить, вслух-то произнести духу не хватало. Покупать никто ничего не покупал, но и отлучиться со своего поста бармен не мог — нельзя было оставлять этот коллекционный алкоголь наедине со студентами, слишком велик был соблазн, и приходилось с одиннадцати до трех стоять и рассматривать снующих мимо людей. И вот этот мультипликационный человек в неправдоподобно белой рубашке и галстуке-бабочке по нескольку часов без дела маячил за стойкой. Он, должно быть, привык и почти не шевелился, только лениво скользил глазами по проплывающим мимо пластмассовым подносам, на которых несомы были жидкий суп и жидкий чай, и ничем не заправленная тертая морковь, и котлетки величиной чуть больше абрикоса, и клейкие серые макароны, которые похожи были… а впрочем, если честно, эти макароны были вообще ни на что не похожи.
— У тебя дети-то есть? — спросила Анечка, очень внимательно прослушав мое новое творение.
— А при чем тут дети?
— Ну, я подумала, раз ты так хорошо знаешь сказки, значит, у тебя должен быть ребенок. Ты ведь замужем?
— Да.
— И давно?
— С конца июня.
— А-а… Тогда у тебя все еще впереди. Только ты знаешь, Надь, это ведь не детское стихотворение. Я уже десять лет воспитателем в саду работаю. И точно тебе говорю — дети этого не воспримут.
— А я и не говорю, что оно детское. Я для…
— Это вообще — мандельштамп, — встрял в разговор наш сосед по столу Виктор. — Ну что это такое: «кулачок голубой». Любишь небось Мандельштама, а? Ну, признайся честно! «На бледно-голубой эмали…» и так далее…
Виктор был начитан и надменен, как и большинство наших однокурсников, и тоже любил порассуждать о «так называемой женской поэзии», которая просто по определению вторична. И, как и все мы, питал болезненную страсть к звучным словам. Он и в разговор-то влез не иначе как за тем, чтобы свой «мандельштамп» реализовать. Более того, я уверена, что этот самый «мандельштамп» был не экспромтом, а домашней заготовкой.
— Ну и что теперь? Вообще нельзя использовать слово «голубой»? — поинтересовалась я.
Виктор скорчил брезгливую гримасу и отвернулся.
— Не обращай внимания, — утешила Анечка. — Кстати, о детях.