зачем мы здесь оказались. Внезапно, сам не знаю как, я очутился наверху и увидел широкий цветущий луг, его аромат развеял зловоние адских застенков. Луг был полон людьми в белых нарядах. Дух вел меня мимо этих счастливцев, и я подумал, что это и есть рай, о котором я столько слышал, но он сказал: „Нет, это еще не рай“. Потом хлынул ослепительный свет, донеслись поющие голоса и запахло так чудесно, еще слаще прежнего. Мы было совсем вошли в царство неземных радостей, когда вожатый удержал меня и повернул назад. Потом он объяснил мне, что долина льда и пламени была чистилищем, колодец – жерлом ада, луг – местопребыванием праведников, ждущих Страшного суда, а край музыки и света – царствием небесным. И добавил: „Говорю тебе, возвращающемуся ныне в свое тело и мир людей: живи жизнью праведной и будешь на тех лугах, а потом в раю, ибо я оставлял тебя одного, чтобы справиться о твоей грядущей судьбе“. Тяжело мне было возвращаться в прежнее тело, но я не мог вымолвить ни слова и очнулся уже на земле».
В историях, которые я только что пересказал, мелькают картины, напоминающие – или предсказывающие – дантовские. Монах недоступен огню, который разжег не он, Беатриче тоже неуязвима для адского пламени («nè fiamma d’esto incendio non m’assale»)[86].
Справа от бескрайней долины мятется вихрь снега и града, секущий грешников; таково же наказание эпикурейцев в круге третьем. Нортумбрийца пугает минутная разлука с ангелом, Данте – с Вергилием («Vergilio a cui per mia salute die’mi»)[87]. Дриктхельм не понимает, как ему удалось взобраться на стену, Данте – как он сумел миновать сумрачный Ахерон.
Куда интересней этих – разумеется, не исчерпанных здесь – соответствий те детали, которые Беда вплетает в рассказ, придавая загробным виденьям редкое правдоподобие. Напомню только оставшиеся на лице ожоги, способность ангела читать мысль человека, смешение хохота со стоном и замешательство героя перед высокой стеной. Может быть, пером историка здесь ведет устная традиция, но само это слияние личного и чудесного – черта уже дантовской поэтики, совершенно чуждая обыкновеньям аллегорической литературы.
Читал ли Данте «Церковную историю»? Вероятнее всего, нет. Включение в круг богословов имени Беды (два его слога прямо-таки просятся в стих), строго говоря, ничего не доказывает. В Средние века люди полагались друг на друга и для того, чтобы усвоить авторитет ученого англосакса, не было ни малейшей необходимости штудировать его тома, так же как было вовсе не обязательно читать написанные на почти неведомом языке гомеровские поэмы, чтобы знать, что место Гомера («Mira colui con quella spada in mano»)[88] – рядом с Овидием, Луканом и Горацием. Важно и другое. Для нас Беда – историк Англии, для своих средневековых читателей – комментатор Писания, наставник в риторике и хронологии. История туманной в ту пору Британии вряд ли могла особенно увлечь Данте.
Знал ли Данте записанные Бедой видения или нет, куда менее существенно, чем факт, что Беда включил их в свои анналы, считая достойными памяти. Книга такого масштаба, как «Божественная комедия», не может быть отрезанной от всего мира, этакой случайной находкой одиночки: в нее внесли свой вклад многие люди и поколения людей. Изучение предшественников не имеет ничего общего с жалким трудом судебного или полицейского дознания: это исследование путей, испытаний, перипетий, проблесков и догадок человеческого Духа.
«Чистилище», I, 13
Как и все слова абстрактного характера, слово «метафора» представляет собой метафору, перенос, что оно и означает в переводе с греческого. Как правило, метафора состоит из двух частей. Одна часть тут же обращается в другую. Так, саксы называли море «путем кита» или «путем лебедя». В первом примере громадность кита соответствует громадности моря, во втором – изящество лебедя противопоставлено морской безбрежности. Нам никогда не узнать, ощущали ли эти соответствия те, кто создал метафоры. Стих 60 песни I «Ада» звучит: «mi ripigneva là dove’l sol tace»[89].
Где лучи молчат; глагол, относящийся к области слуха, выражает зрительный образ. Вспомним известный стих «Энеиды»: «a Tenedo, tacitae per amica silentia lunae»[90].
Я предлагаю посмотреть на взаимопроникновение двух частей метафоры в трех любопытных строках.
Первая строка – стих 13 песни I «Чистилища»: «Dolce color d’oriental zaffiro»[91].
Бути определяет сапфир как драгоценный камень, цветом от небесно-голубого до синего, необычайно красивый, а восточный сапфир – как разновидность, встречающуюся в Медине.
Цитированный стих Данте вызывает в памяти цвет неба на востоке, он сравнивается с сапфиром, в названии которого есть слово «восточный», тем самым давая начало игре соответствий, которой нет конца[92].
В «Еврейских мелодиях» (1815) Байрона я нашел не менее изысканное построение: «She walks in beauty, like the night».
«Она идет во всей красе, светла, как ночь ее страны»[93]. Чтобы воспринять этот стих, читатель должен вообразить стройную смуглую женщину, ступающую, как Ночь, которая, в свою очередь, смугла и стройна, как женщина, и так бесконечно[94].
Третий пример из Роберта Броунинга. Это посвящение большой драматической поэмы «The Ring and the Book»[95] (1868): «О lyric Love, half angel and half bird…»[96]
Поэт называет Элизабет Баррет, свою умершую жену, полуангелом, полуптицей, – но ведь ангел и так наполовину птица, – намечая тем самым почти неуловимый переход одного существа в другое.
Не знаю, можно ли в эту случайно составившуюся антологию включить спорную строку Мильтона («Потерянный рай», IV, 323): «…the fairest of her daughters, Eve».
«Прекраснейшая из дочерей своих, Ева»; для рассудка этот стих лишен смысла; но для воображения, пожалуй, нет.
Симург и орел{149}
Что может дать литературе описание существа, состоящего из других существ, скажем, птицы, состоящей из птиц?[97] На такой вопрос, кажется, ответ может быть либо самый банальный, либо просто отрицательный. Этому определению удовлетворяет monstrum horrendum ingens[98], у которого множество перьев, зорких очей, языков, уст и ушей, олицетворяющее Славу (лучше сказать, Скандал, или Молву) в четвертой песне «Энеиды», или удивительный царь, состоящий из людей, на фронтисписе «Левиафана», с мечом и жезлом в руках. Фрэнсису Бэкону («Опыты», 1625) нравился первый из этих образов; Чосер и Шекспир повторили его; никто, однако, не поставит его выше «хищного Ахерона», который, как следует из пятидесяти с чем-то вариантов «Видения Тунгдала»{150}, держит внутри своего брюха осужденных на вечные муки, и там их терзают псы, медведи, львы, волки и ядовитые змеи.
Если взглянуть отвлеченно, существо, состоящее из других существ, не сулит нам ничего доброго; однако