мне пальцы. И, ощутив мою неуверенность, огонь возрос, гуляя маятником от волхва до агнца — или от всполохов голубиной стаи до втянутой небом их чечевицы. Он процвел в двух взмахах — от бельевой веревки, где забытая стирка сгруппировала под потолком скуки мелких одежд, и я прочла мысли пламени, уже видевшего себя объявшим — и эти детали, и весь мой гардероб — и даже соседский. Но кто-то, в тот миг неотпечатленный, задержал мою руку — и увел видение мимо… Пламя облизнулось на веревку и ушло с рейда… и чье-то золотое любопытство растаяло — столь же внезапно, как пролилось. Заметьте, я страстно боюсь стороннего любопытства как мерила несчастья! Я не устаю проверять, все ли высветленное затемнено, рассоединено или, напротив, замкнуто вмертвую. Не странно ли, с какой легкостью чей-то ясный и взыскующий взор вошел ко мне, обозначив эту фигуру моих действий — как преждевременную…
Но позже, согласно предзнаменованиям — астронимам зимы и воспылавшему любопытству, вернее — соуместно полночи, мою жизнь на некий срок озарил иной огонь. Я избегаю определить — кто столь случайно был мне открыт в глубине затворяющихся дней той зимы, сквозь кошачью песнь затворения… Но раз уж мои глаза проглотили — варварскую прямолинейность пришедшего, собственно — прошедшего, его напасть — выгнав из шеи струну, крикливо отбивать у всех бед — и ломкую старуху в шифоновых лентах прошлого, со вкусом вошедшую в образ калеки, и шаткий заулок с голубой чашкой души, выгородку ветра, в общем представлении — камни, и чем больше теряет камней, тем больше заходит вширь, в пресуществление моего филистерства… И раз уж сердце мое медлило — на холодность золотого света… как земля — в расстриженной на летящие вспышки белизне, возможно, оттого-то мне и привиделось царство снега, или одежды прошедшего были так белы и сиятельны?… — здесь, не повторяясь о природной моей склонности к лжесвидетельству, нашедшей щедрое поприще, признаюсь — в почти неестественной правде, от коей мне так же не по себе, как от всякого прикосновения зимы и земли — их недолета и перелета… от того, что зияющий зимний воздух, как гнутое прорывом тюремное окно, захвачен черными линиями скомканных чертежей, что когда-нибудь перевьются в деревья… Итак: прошедший был прям и не учтив, и он был — ангельской красоты! Черты его — ветви горнего сада и стоящее меж ними блаженство. Пламя же было просеяно — для остатка в слове, и все определяло перерождение некоторых тканей, ода — материй: возможно — напрасное, возможно — окаменение…
Песни для процессии злых детей
Самое беспричинное — нарушенные ожидания.
Мы ожидаем за тем перекрестком —
полный зеленым шумом дом аптеки,
что обычно борется в дверях — со змеей,
сбивая чашей ее виток, распыляя наотмашь —
залоснившимся в битвах трафаретом,
но уже охромев, разбив плюсну ступеньки,
замывая раны и ссадины —
в пунцовых и синих волнах витражей,
потому что так в предуведомлении:
во вчерашнем городе.
А дальше по улице — мохноногий портик
на выходе из щербатых башен пыли,
взяв на грудь — позолоченные буквы.
И, пропустив вперед — увлеченных окружностью
и почти всегда фонтанирующих лягушек —
новые стены, обгоняя друг друга
завиральными антенными блюдами
и взошедшими над городом именами компаний,
копьем-термометром, и железными масками
страстотерпцев, и вздернутым над набережной
гигантом-единорогом — радиотелефоном,
потому что так в предуведомлении…
Но вместо дома-аптеки —
осколочная площадь Осень,
сносясь с каркасом пейзажа — в одно касание:
полной пробелов имитацией вчерашнего,
уже разбитым огнивом,
накренив магические кварталы,
и гвалты камней, и панцири
подавившихся собственным прахом урн…
И нетленнотелая дива
меж ломаными крылами и бельведером
размахивает — не то рогоносицей-лирой,
не то головой архара,
стострунной мышеловкой…
Площадь, запертая на восемь бронзовых
и каменных улиц, и над ней — ее содержанки,
двенадцать крылатых богинь почти Победы…
Но лопасти, скольжения, цитаты
в расписании поездов,
сурки в красных сгущениях
подмороженного мрамора —
и стирающийся графит оград,
сортированные на вчера и сегодня,
вдруг начинают старинную меланхолию…
Нельзя попасть куда хочется, достичь места,
возместившего — назначение, цель…
лишь — снестись в одно касание:
взглядом или… а между —
отсутствующие звенья,
выболевшие овалы времени,
провисание — надувание светом…
потому что книгу улиц, которую
мы листаем, пожирают змеи и жабы,
мы едва успеваем загнуть угол
и вырвать себе страницы…
Но эта меланхолия, о меланхолия…
С утра земля и вода высвечивают волшебными глазами — весь ранжир посвящений долу: расслоения, эрозии, надломы… Но меж взмахами в челночном существовании проперченной и чужеядной книги — слежавшиеся фиалки или перья судейского казакина, собрания анонимок, плеяды деноминированных физиономий — сбережения и улежания. Есть недокрашенные картинки: вот — дымчатая и беспросветная тварь, лавируя меж собакой и догарессой. Она нашла на нижней ступени гашенного дымом кота и скатила голову по склону дымящегося внимания. Вдруг сокращенный из праздношатавшихся — в брата по дыму, запрокидываясь к той, что над ним набрякла: к сатрапской и смачной в многоугольности голове, пузырится в своих разбродных клочьях, развивая гнилое мяу в наждачное шипение. Давайте разворошим эту низкую ораву клочьев, выпустим из них жуть до взрыва — ведь любопытство, как деньги, любит тишину… Или разгоним — интенсивную крупную, чтобы утвердилась в крупчатке. Разве мы шли, укушенные змеей, через царство теней? Но нас ловили и теснили оплесками красок, эти пачкуны скрасили нас в чудесных зверобоев. Ручная работа — быть скрашенным. А к вечеру липкие мостовые съедены до волчиц-подворотен, до обезьяньей стаи луж с длинными хвостами следов и просвечены победой над разбитыми в них ходоками, и опломбированы голубиным пометом.
Песня невинности для одного голоса
Вот постоялец улиц приговоренных, я — тот отрок, кого тщетно ищут глазами змей и жаб, кто-то прикормил меня презрением, занозил разболтанными колками своих душных интонаций. Я — часть вашего взгляда, застрявший на переходе слепец в шляпе-ультрамарин: балансиры, танец трости, меж тем как истинное его воплощение — уши,