Я знал, о ком идет речь. Давняя подруга нашей семьи… вернее, подруга отца. Если честно, я ее недолюбливал; в ней читались неискренность и склонность к стяжательству. Все мои любовно выстроенные картины семейного воссоединения, которыми я мысленно любовался на борту парохода, развалились как карточный домик. Я был настолько потрясен, что не мог сказать, где скорбь, а где гнев. Горе от потери матери чуть ли не затмилось реакцией на поступок отца. Мне быстро и четко дали понять, что возвращения к чему-то знакомому не будет. Я вновь ощутил, до чего же сильно устал — как физически, так и духовно, — когда вспомнилось наше последнее прощание на затемненной от светомаскировки улице в Скарборо, когда в памяти всплыли все те моменты, где образ матери вставал перед глазами — а я даже не знал, что ее больше нет… И я, наверное, даже смог бы ей что-то рассказать из тех вещей, которыми, как я уже понимал, очень трудно делиться.
Следующим днем я десять часов трясся в поезде, пребывая в таком отупении, что ничего не мог толком продумать. В Эдинбурге меня никто не встретил, и этот простенький факт послужил, возможно, толчком к моим последующим действиям. Я не стал заходить домой. Не было сил появиться в роли чуть ли не постороннего, застать оккупированным место родной матери, зависеть от той женщины и отца. В общем, на вокзале я сел в такси с водителем-женщиной из добровольческой организации и попросил отвезти меня по адресу, где жила моя невеста со своими родителями, а уже на следующий день отправился к отцу, в Йоппу, в мой, с позволения сказать, некогда прочнейший тыл.
Наверное, мою отчужденность можно было пощупать руками. Поверх природной сдержанности сейчас обосновалась инстинктивная настороженность заключенного, который приучен скрывать свои мысли. Сам того еще не зная, я уже начал отключать в себе эмоциональные функции, скажем, заворачивался в кокон холодной ярости при первом же признаке конфронтации, вместо того чтобы открыто выражать свои чувства. Мой отец со своей новой женой — я и подумать не мог, чтобы назвать ее «приемной матерью» — вели себя доброжелательно, в отличие от меня. Приглашали вчетвером отправиться как-нибудь на выходные в Озерный край, но я отговорился.
Я не хотел обидеть отца. Ему уже было за шестьдесят, он успел выйти на пенсию, а позднее сказал, мол, «она меня спасла, согласившись выйти замуж», потому как, дескать, после внезапной кончины моей матери его жизнь покатилась под откос. Положим, этого-то в вину не поставишь, но и принять его поступок я тоже не мог: подозревал, что вторая миссис Ломакс не осталась безразличной к щедрой отцовской пенсии и уютному домику, когда принимала решение. Минуло всего-то два дня, а я уже очутился в мире циничном и мелочном в сравнении с чувством локтя и презрением к мишуре, которые пришли к нам в лагерях и Утраме, где мы глядели смерти в лицо.
Три недели спустя мы с С. поженились. Отношения у нас с ней были невиннейшими донельзя, и под венец меня привела моя апатия, ее решительность и тот романтический образ, который я пронес через все. Да, я был влюблен — но в кого? или во что? Я сделал шаг на авось, столь же рискованный, как и падение с той лестницы в Утраме. Шесть лет провел, живя совсем другой жизнью — по ее меркам, вообще в другом мире, — в то время как она продолжала обитать в атмосфере тихой, невозмутимой определенности сугубо религиозного провинциального семейства. Эдинбург перенес все те военные лишения, от которых страдала Британия: карточки, обязательная светомаскировка, эвакуация детей, — но город все же куда меньше пострадал от бомбежек в сравнении с тем же Лондоном или кое-какими городками в центральных графствах.
Мне казалась, что С. и была той тихой гаванью, где я смогу укрыться от предательства со стороны отца и той боли, от которой не получалось избавиться. К тому времени я успел обосноваться в своем собственном мире — внутренняя жизнь бывшей жертвы пыток неприступней иных крепостей. В 1945-м я и близко не мог подойти к осознанию этой истины, просто не было у меня слов, чтобы описать пережитое.
Да их вообще ни у кого не было: ни у моих сотоварищей, и уж конечно ни у армии. Все внимание, которое мне уделила Британская армия после войны, свелось к одному-единственному медосмотру в гарнизонной медсанчасти Эдинбурга в ноябре 1945-го. Выяснилось, что я способен пройтись по комнате, что кожа у меня на ощупь теплая и что неизлечимых болезней нет. Все, свободен. Военврач так и сказал, мол, давай, лейтенант, найди себя в жизни. Можно подумать, на свете нет ничего проще. Раны-то были не на поверхности, их не выявишь стетоскопом. Мой поспешный брак и был симптомом их присутствия.
Знакомым и понятным миром стал для меня лагерь. Я там закалился, научился выживанию, — а сейчас вдруг очутился непонятно где. На мне висел груз пережитого, который я не мог описать. Я стал опытным мастером по части неискренности, прямой лжи, увиливания и безразличия: ведь без этих качеств я не смог бы пережить плен. И от меня еще ждут, что я возьму так — раз! — и вернусь к нормальной жизни?
Одна из фундаментальных трудностей заключается в том, каким образом бывший военнопленный сможет найти в себе мужество противостоять силе обстоятельств, сказать «нет» ненужным предложениям и необоснованным приказам. Думаю, мне было особенно сложно найти ту силу воли, которая позволяет упереться и не поддаваться, хотя глубинные резервы упрямства все же имелись. Отдаться на милость внешних событий, особенно в первые месяцы свободы, было куда проще, это требовало меньше сил, которые и без того истощились. И эта негативная энергия действовала заодно с позитивной, а именно с желанием обустроиться, отыскать приют, где о моих чувствах заботились бы с таким же тщанием, с каким в 1944-м другие мои раны врачевали в Чанги.
Но бывшему военнопленному нелегко найти себя в жизни. Я знаю человека примерно моего возраста, который тоже пережил плен на Дальнем Востоке. Так вот, сегодня, спустя полвека после окончания войны, он каждое утро выходит из дому и бродит, бродит, бродит до темноты. У него не получается сесть и расслабиться. В своем городке он стал местной достопримечательностью. Годами глушил боль выпивкой, которая позволяла быть рядом с людьми, хотя бы и собутыльниками, давала некую иллюзию внутреннего спокойствия. Однако алкоголизм начал свою разрушительную работу, он это понял и бросил пить. Труд всегда давался ему со скрипом, но это тоже был своеобразный якорь. И что же осталось ему сейчас? Пить нельзя, на пенсию уже отправили — вот и поплыл человек как отвязанная лодка, следует по какому-то одному ему ведомому течению. Потерял контроль над той душевной неустроенностью, которую давил в себе после возвращения с Дальнего Востока, — и она его захлестнула.
Пережитое стало пропастью между мной и прежней жизнью, и тем не менее — раз уж от меня этого ждали — я вел себя так, будто представляю собой того же самого человека. В формально-юридическом аспекте так, наверное, и есть, но на этом сходство заканчивалось. Человек по имени Эрик Ломакс играл роль свежеиспеченного супруга и делал вид, что он все такой же, каким был в 1941-м, еще до отъезда на Восток, еще до того, как из него вырвали невинность, простодушие и практически все чувства. Жизнь этого молодого человека была распланирована под увлечение поездами и прочими реликтами золотого века промышленности, которые привлекали его куда сильнее, нежели события прошлого, изложенные историками-традиционалистами. Ему чудилось, что гудок паровоза звал куда-то, приглашал выйти за рамки личной ограниченности, и обязательства, принятые этим — ныне исчезнувшим — молодым человеком, держали меня цепкой хваткой, требуя исполнения. За годы отсутствия я страшно повзрослел. Стал жестче, почти разучился делить с людьми их радости, не говоря уже о сочувствии мелким неприятностям. И все же я, будучи житейски неустроенным, вновь шагнул в эту волну, и она меня подхватила — как и столь многих других молодых людей в ту зиму 1945-го.