Если в Румынии я испытывал тонкое филологическое наслаждение от таких названий, как Галац, Альба-Юлия, Турну-Северин, то Венгрия встретила нас Бекешчабой, за которой последовали Ходмезё-вашархей и Кишкунфеледьхаза. Больше всего нас удручали не раскисшая от воды мадьярская равнина, не свинцовое небо, а отсутствие Чезаре. Без него стало мучительно пусто: никто не знал, о чем говорить, никому не удавалось победить бесконечную дорожную скуку, невыносимую усталость от восемнадцатидневного пути. Мы смотрели друг на друга со смутным чувством вины: зачем мы его отпустили? Но в Венгрии, несмотря на непроизносимые названия, мы уже чувствовали себя в Европе, под крылом цивилизации, своей цивилизации, и были гарантированы от таких явлений, как молдавский верблюд. Поезд двигался в сторону Будапешта, но в сам Будапешт не вошел, постояв шестого октября сначала в Уйпеште, потом на других пригородных станциях, где нашим глазам предстали призрачные видения развалин, временных бараков и пустынных улиц, после чего снова потянулся по равнине сквозь проливной дождь и завесу осеннего тумана, пока не остановился в Собе.
Был базарный день. Мы все вышли из вагонов, чтобы размять ноги и потратить оставшиеся деньги. У меня денег не было, и, чтобы утолить голод, я выменял за свою освенцимскую куртку, которую до этого ревниво берег, изрядную порцию брынзы и несколько луковиц, соблазнивших меня едким запахом. Когда паровоз свистнул и мы вернулись в вагон, нас оказалось на два человека больше.
Появление одного из новых пассажиров, Винченцо, никого не удивило. С этим парнем все было непросто. Как он, шестнадцатилетний пастух из Калабрии, оказался в Германии, не известно. Он был дикарем вроде Веллетрийца, с той лишь разницей, что, если тот отличался жестокостью и буйством нрава, этот был тихим, замкнутым и задумчивым. У него были необыкновенные голубые глаза, лунообразное лицо, тонкое и подвижное. Он почти всегда молчал. У парня была душа бродяги, он пришел в Старые Дороги из леса, словно откликнувшись на зов неких незримых сил; и в поезде, вместо того чтобы обосноваться в одном вагоне, он кочевал по всему составу. Мы сразу поняли, в чем причина его непостоянства: едва поезд отошел от Соба, Винченцо рухнул на пол с побелевшими глазами и крепко сжатыми челюстями. Он рычал по-звериному и бился в конвульсиях — типичный припадок эпилепсии; четыре альпийских стрелка, как ни пытались, не могли его удержать. Наверняка припадки бывали у него и до этого, в Старых Дорогах и раньше, но каждый раз, чувствуя признаки их приближения, гордый дикарь Винченцо спешил укрыться в лесу, чтобы никто не узнал о его недуге; а может, он бежал от болезни, как птицы от грозы. В долгой дороге, не имея возможности покинуть поезд, он при первых признаках приступа переходил в другой вагон. Он провел с нами несколько дней, потом исчез. Мы нашли его на крыше другого вагона. Почему он там оказался? Он ответил, что оттуда лучше видны места, по которым мы проезжаем.
Что касается нашего второго гостя, крепкого босоногого подростка в красноармейской форме, это тоже, правда по другой причине, был тяжелый случай. Его никто не знал. Говорил он только по-венгерски, и ни один из нас его не понимал. Карабинер рассказал нам, что, когда он на платформе ел хлеб, парнишка подошел к нему и протянул руку; он с ним поделился и после этого уже не мог от него отделаться: когда в спешке мы все садились в вагон, парень, должно быть, последовал за своим благодетелем, на что никто не обратил внимания.
Его приняли хорошо: одним ртом больше — какая разница? Паренек оказался умным и веселым. Когда поезд пошел, он представился с большим достоинством. Его звали Пишта, ему было четырнадцать лет. Где его родители? Он не мог понять, о чем его спрашивают. Я нашел огрызок карандаша и клочок бумаги, нарисовал мужчину и женщину и между ними ребенка, сказал, показав на ребенка, «Пишта» и стал ждать. Пишта нахмурился. Содержание его ответного рисунка было ужасающе ясным: дом, самолет, падающая бомба. Потом Пишта перечеркнул дом и рядом нарисовал дымящийся холм.
Ему не хотелось задерживаться на этой печальной теме; он скомкал бумагу и, попросив другой лист, нарисовал бочку, причем удивительно точно: днище в ракурсе, каждую клепку, затем ободья и сверху отверстие с пробкой. Мы недоуменно переглянулись: что он хочет сказать? Пишта весело засмеялся и пририсовал рядом себя — в одной руке молоток, в другой пила. Неужели непонятно? Это его ремесло, он бондарь.
Он сразу сделался всеобщим любимцем, но не злоупотреблял этим, напротив, старался быть полезным, по утрам подметал пол, охотно мыл котелки, ходил за водой и бывал счастлив, когда на остановках его посылали купить что-нибудь у его земляков. Ближе к Бреннеру Пишта уже мог что-то сказать по-итальянски: он пел свои красивые песни, которых никто не понимал, а потом, помогая себе жестами, пытался объяснить нам их содержание; мы смеялись, но громче всех смеялся он сам. Он полюбил Карабинера, как старшего брата, и своей любовью постепенно помог ему смыть позорное пятно первородного греха: ну и пусть говорят, что он убил отца и мать, а на самом деле он и мухи не обидит. Пишта заполнил пустоту, оставшуюся после Чезаре. Мы спросили, почему он поехал с нами, что потянуло его в Италию, но вразумительного ответа не получили — отчасти из-за языкового барьера, но, скорее всего, по той простой причине, что он сам этого не знал. Много месяцев он скитался по станциям, как бездомная собака, и пошел за первым человеком, который посмотрел на него с сочувствием.
Мы надеялись переехать из Венгрии в Австрию без проблем на границе. Как бы не так! Утром седьмого октября, на двадцать второй день езды, мы оказались в Братиславе, в Словакии, откуда видны были Бескиды, те же горы, что перегораживали хмурый освенцимский горизонт. Другой язык, другая валюта, другая дорога. Круг замкнулся? В двухстах километрах от нас Катовицы. Неужели нам снова предстоит бессмысленно колесить по Европе? Однако уже вечером мы едем по немецкой земле, а восьмого застреваем на товарной станции в Леопольдау, пригороде Вены, чувствуя себя почти что дома.
Венский пригород выглядит так же уродливо и бесцветно, как привычные для нас пригороды Милана и Турина, и, как они, судя по последним запомнившимся нам картинам, перемолот разрушительными бомбардировками. Прохожих мало: женщины, дети, из мужчин одни старики. Хоть это и парадоксально, но для меня их язык звучит привычно; кое-кто понимает по-итальянски. Мы наобум меняем деньги, которые у нас есть, на местную валюту, впрочем, непонятно зачем: так же, как в марте в Кракове, все магазины закрыты или торгуют только по карточкам.
— А что в Вене можно купить без карточек? — спрашиваю девочку лет двенадцати.
Девочка в лохмотьях, но ярко накрашена, и на ногах у нее туфли на высоком каблуке.
— Behaupt nichts[36], — ухмыльнувшись, отвечает она.
Ночевать мы вернулись в поезд, и среди ночи наш состав, дергая, скрежеща колесами, проехал несколько километров: нас перегнали на новую станцию, Вена-Йедлерсдорф. По соседству с нашим из тумана всплыл другой состав, вернее, изувеченный труп состава: паровоз стоял вертикально, несуразный, носом кверху, будто собирался отправиться на небо; все вагоны были обуглены. Мы подошли к ним, движимые инстинктивным желанием поживиться и ехидным любопытством, предвкушая злорадное удовольствие от того, что сейчас запустим руки в остатки немецкого добра. Но наше ехидство оказалось преждевременным: в одном вагоне мы обнаружили груду металлического лома, в котором угадывались детали сгоревших музыкальных инструментов, а также огромное количество целехоньких глиняных окарин; в другом — ржавые расплавленные пистолеты, в третьем — гору сабель, навеки впаянных огнем и дождем в ножны, — суета сует, холод мертвечины.