Аманда была не в восторге от приглашения, оно произвело на нее скорее удручающее действие; впрочем, на нее это действие оказывали любые новости. Ей сейчас не до гостей, сказала она. На вопрос «А до чего тебе сейчас?» она только пожала плечами и промолчала. Единственное, чего мне удалось от нее добиться, — это заявления, что время еще есть, там будет видно. Но я был убежден, что она пойдет, хотя бы уже из одного любопытства. Однажды я случайно стал свидетелем картины, которая еще больше утвердила меня в этой уверенности: я застал ее перед зеркалом; уложив свои длинные волосы в узел, она оглядывала себя со всех сторон.
В день торжества все обернулось иначе. Она принялась жаловаться, что плохо себя чувствует, что у нее болит голова. Я возразил, что у меня самого постоянно что-нибудь болит: то голова, то спина, то желудок; во время чтений в церкви у меня, например, болел зуб. Ну хорошо, согласилась она, но через минуту выяснилось, что на единственном платье, которое она в тот день могла надеть, в каком-то месте разошелся шов. Ну, значит, надо взять и зашить это чертово платье, будь оно неладно! А когда уже пора было выходить из дому, она позвала с улицы Себастьяна и принялась оттирать на нем то пыль, то грязь, то какие-то пятна и в конце концов заявила: нет, так дело не пойдет, ребенка нужно мыть с головы до ног. Я позвонил матери и сказал, что мы задерживаемся. Потом спросил, прибыл ли уже загадочный гость. Она ответила: еще вчера. Мне показалось странным, что Рудольф целый день просидел у матери и даже не позвонил. Потом мне пришлось заняться купанием Себастьяна, потому что Аманда должна была еще отпарить платье.
Я еще никогда не купал детей, для меня это стало совершенно новым опытом, и я не могу хотя бы кратко не остановиться на этом маленьком событии. Для степени загрязненности Себастьяна вполне хватило бы и душа, но я наполнил ванну водой, махнув рукой на потерю времени: купание казалось мне процедурой особенной, и я не хотел ее комкать. Я снял галстук и рубаху, чтобы не бояться брызг, и даже повязал фартук Аманды с надписью: «Бог придумал пищу, а дьявол — поваров». И вот я принялся ловить эту разрезвившуюся мокрую каракатицу — эти нежные, еще по-детски пухлые колотушки ног и рук — и полоскать ее в ванне, как полощут белье в речке, так что маленький бандит чуть не задыхался от хохота. Я с гордостью отметил про себя, что он ничуть не стесняется и не боится меня. Как будто я уже сто лет его купаю. Мне было приятно его тискать; его спина с ангельскими крылышками лопаток, его маленькое пузцо, его унаследованная от матери длинная шея притягивали мои пальцы, как притягивает пальцы карманника выглядывающий из кармана кошелек. За этим неожиданным послеполуденным удовольствием я совсем позабыл про спешку. Мы с ним устроили настоящее наводнение, я вновь и вновь ловил сторукого и стоногого морского змееныша и топил его в пучине, а он вознаграждал меня визгом и хохотом. Я знаю, какой-нибудь умник сейчас скажет, что здесь налицо роковое пристрастие, в котором я даже сам себе не признаюсь и потому наделяю его ложными именами, — я уже слышу подобные заявления. Какая чушь. От таких чувств меня отделяют даже не моральные категории, а просто миллионы километров. Я называю это отеческой любовью отчима. Мы разыгрались с ним не на шутку и никак не могли остановиться, пока в дверях не выросла готовая к выходу Аманда, строгая и неприступная, и сказала, что теперь и в самом деле не мешало бы поторопиться. Волосы она все же не стала укладывать узлом.
По дороге к моей матери в машине царило молчание, как будто мы ехали на похороны. При этом я ликовал от предвкушения встречи. Я уверен, что Аманда тоже радовалась, хотя и делала вид, будто приносит огромную жертву и едет туда только ради меня. Меня это мало заботило: возможность всего через несколько минут обнять Рудольфа примирила бы меня и с гораздо большими неприятностями. Я настроил приемник на музыкальную передачу, но Аманда выключила радио. Мы с Себастьяном обменялись через зеркало понимающими взглядами.
Дверь нам открыла мать; она сияла, как в первый день отпуска. На ней было золотое шелковое платье, гордость ее гардероба, подарок Рудольфа. Я рассеянно поцеловал ее, Себастьян вручил ей цветы, и я с нетерпением спросил: «Ну, где он?» Она растерянно-недоуменно уставилась на меня — откуда я мог узнать ее тайну? Это явно не входило в ее расчеты. Она спросила, имею ли я в виду какое-то конкретное лицо, я ответил, что имею в виду того самого загадочного почетного гостя, то есть Рудольфа. Тут она наконец с облегчением улыбнулась и сообщила, что гость в гостиной, и я понял, что ошибся.
За раздвинутым столом сидели три из четырех моих сестер, Сельма, Беате и Лаура, и какой-то лысый старик, которого я никогда раньше не видел. Он встал, склонил голову набок и раскрыл объятия — мне. Все ждали от меня возгласа удивления, но не мог же я врать! Потом я заметил слезы в его глазах, а на столе бутылку русской водки посреди кофейных чашек и наконец узнал Аркадия Родионовича Пугачева. Когда мы обнялись, я слышал, как мать объясняет Аманде, кто это такой, и видел, как та кивает. Меня и самого бросило в слезы; я еще успел увидеть недоуменный взгляд Себастьяна, а потом все расплылось. Мы стояли обнявшись так долго, что я успел решить две маленькие арифметические задачи: во-первых, ему должно было быть не меньше восьмидесяти, а во-вторых, Лаура и Сельма были его дочерями — об этом я совершенно забыл.
Когда мы наконец выпустили друг друга из объятий, он был словно пьян — опираясь на спинки стульев и протянутые со всех сторон руки, он с трудом добрался до своего почетного места, отмеченного маленьким букетиком. И пока я целовался со своими сестрами, Аркадий Родионович приходил в себя после первого потрясения. Ему, бедняге, предстояло еще немало потрясений — сколько рассказов и сообщений, ведь прошло полжизни! Я боялся только, не утратил ли он с возрастом свою былую фантазию и самобытность. Мне не терпелось услышать его рассказ. Но сначала, конечно, пришлось пропустить по стаканчику. Он налил мне и себе, потом и всем присутствующим, но дамы единодушно отказались. Мать шепнула мне на ухо, что одной бутылкой тут дело не кончится, и это был вполне реалистичный прогноз. Я силился воскресить в памяти красивого, энергичного офицера, страстного поэта, ставшего между делом воином-победителем. Он растолстел, от этого лицо его стало меньше, оно не поспевало за телом; и наконец, бесследно исчезнувшая белокурая шевелюра. На своем сильно пострадавшем за годы разлуки немецком он произнес тост: «За любовь! Потому что люди живут в сердце, а не в забвении!» Что бы это ни означало, это было верно, тут никаких сомнений быть не могло, и мы выпили.
Все с ожиданием смотрели на нас с ним, как будто мы были распорядителями бала. Я спросил Аркадия, как же это он умудрился добраться до нас — не иначе гласность и перестройка помогли! Он опять налил и воскликнул: какая там перестройка! Какая там гласность! Один старый добрый приятель в областном комитете партии — вот кто помог. Он немного поворчал на все эти новые слова — мол, слова не могут изменить жизнь, это может сделать только хлеб с маслом, — но в меру, без особого раздражения. Потом он пожелал изменить порядок размещения гостей за столом: он попросил Сельму и Лауру сесть слева и справа от него, они безропотно выполнили его просьбу, хотя теперь им было труднее смотреть на него сбоку; он обнял их за плечи и менял позу только для того, чтобы выпить или налить.