Она прокрадывалась в мою душу, мешала мне веселиться и мало-помалу окутала мраком всю мою жизнь; тем не менее я не мог заставить себя освободиться от существа, которое тянулось ко мне в поисках опоры. Кроме того, благородные черты характера, просвечивавшие сквозь этот мрак, заставили меня искренне полюбить его. Он был щедр и раздавал деньги без счета; его милосердие шло от чистого сердца; оно не ограничивалось подаянием, которое иногда столько же унижает, как и дарит добром. Звук его голоса, выражение глаз придавали двойную цену его подаянию и изумляли бедного просителя драгоценнейшею и редчайшею разновидностью доброты: он подавал не только рукой, но и сердцем. В самом деле, его щедрость носила характер какого-то смирения и покаяния. Он как бы умалял себя перед нищим. «Какое право имею я на достаток и изобилие, – шептал он, – когда непорочность пребывает в рубище и нищете».
Пришла пора карнавала. Я надеялся, что картины народного веселья произведут на него благотворное действие. Я бродил с ним среди пестрой толпы, заполнявшей площадь Св. Марка. Мы посещали оперу, маскарады балы – все напрасно. Его тоска продолжала усиливаться. Он становился все мрачнее и взволнованнее. Часто после возвращения с веселого праздника, войдя к нему в комнату, я видел, что он лежал на диване зарывшись в подушку лицом; его красивые волосы были растрепаны, и во всем его облике можно было заметить следы переживаемых им душевных мучений.
Прошел карнавал, наступил великий пост, началась страстная неделя. Однажды вечером мы присутствовали на торжественном богослужении в одной церкви, причем во время службы было исполнено много вокальной и инструментальной музыки, посвященной страданиям и смерти спасителя.
Я и прежде замечал, что мой молодой друг чрезвычайно чувствителен к музыке, но на этот раз его чувствительность достигла крайних пределов. При первых мощных звуках, раздавшихся под высокими сводами, он загорелся пламенной верою; он закатывал глаза так, что были видны только белки, он сжимал руки, и притом с такой силою, что пальцы оставляли на кистях глубокие отпечатки. Когда музыка выражала смертные муки Христа, его голова клонилась к коленям и лишь только в церкви прозвучали трогательные слова: Iesu топ[42], он разразился неудержимыми рыданиями – прежде я не видал его плачущим. Я счел это благоприятным признаком и дал ему выплакаться. По окончании богослужения мы вышли из церкви. Когда мы возвращались домой, он взял меня под руку с каким-то смиренным и умиротворенным видом, и я заметил, что в нем улеглось то нервное возбуждение, которое для него стало привычным. Он заговорил о богослужении, на котором мы только что присутствовали. «Музыка, – сказал он, – есть воистину глас небесный; никогда прежде повествование об искупительной жертве спасителя не производило на меня столь сильного впечатления. Да, друг мой, – продолжал он, восторженно сжимая руки, я теперь знаю, что мой искупитель, действительно, жив».
Мы расстались с наступлением ночи. Его комната находилась неподалеку от моей, и в продолжение некоторого времени я слышал, что он не спит. Потом я заснул, но был разбужен на рассвете. Около моего изголовья стоял мой молодой друг, одетый в дорожное платье. В руках у него были запечатанный пакет и объемистый сверток, которые он положил на мой стол.
«Прощайте, мой друг, – сказал он, – я уезжаю в далекое путешествие, но прежде, чем уехать, я хочу оставить по себе память. В этом пакете вы найдете подробную историю моей жизни. Когда вы будете ее читать, я буду уже далеко; не поминайте меня с отвращением – вы были мне настоящим другом! Вы влили елей в разбитое сердце, но вы не смогли его исцелить. Прощайте, позвольте поцеловать вашу руку – я не достоин заключить вас в объятия». Он опустился на колени, схватил мою руку и, несмотря на сопротивление, покрыл ее поцелуями. Я был настолько потрясен этой сценой, что не смог вымолвить ни единого слова. «Но ведь мы еще встретимся, не так ли», – сказал я поспешно, так как заметил, что он торопится выйти из комнаты. «Никогда на этом свете, никогда больше!» – произнес он торжественно. Он еще раз подбежал к моему изголовью, еще раз схватил меня за руку, прижал ее к губам и к сердцу и вышел.
Баронет замолчал. Он, по-видимому, о чем-то задумался, сидел, уставившись в пол, и барабанил пальцами по ручке своего кресла.
– Ну и что же? Возвратился ли этот таинственный персонаж? – поинтересовался любознательный джентльмен.
– Нет, – ответил баронет, задумчиво покачав головой, – я его никогда больше не видел.
– Позвольте, но при чем тут портрет? – спросил старый джентльмен с дергающимся носом.
– В самом деле, – продолжал любитель допрашивать, – не изображен ли на этом портрете ваш свихнувшийся итальянец?
– Нет, – сухо ответил баронет, которому едва ли понравилась новая кличка его героя, – нет, но этот портрет находился в том свертке, который он мне оставил. Запечатанный пакет заключал в себе рукопись. На конверте, впрочем, была сделана надпись, требовавшая от меня, чтобы я не вскрывал пакета, пока не истечет шесть месяцев. Я выполнил это условие, несмотря на одолевавшее меня любопытство. У меня есть перевод этой рукописи, и я хотел бы ее огласить, так как ее содержание имеет отношение к тайне зачарованной комнаты, но опасаюсь, что и так слишком долго задержал внимание общества.
Тут последовали общие просьбы прочитать рукопись, причем особенную настойчивость проявил любознательный джентльмен. Достопочтенный баронет развернул переписанную красивым почерком тетрадку, протер стекла очков и стал читать вслух нижеследующее:
История молодого итальянца
«Я родился в Неаполе. Мои родители, хотя и происходили из знатного рода, тем не менее не обладали большими богатствами, или, вернее, мой отец жил не по средствам и тратил на свой дворец, выезды и слуг ни с чем несообразные суммы, так что, в конце концов, оказался в стесненных обстоятельствах. Я был младшим сыном; отец относился ко мне равнодушно, так как, гордый своим родом, он хотел завещать все состояние моему старшему брату. Уже в раннем детстве я проявлял исключительную чувствительность. Решительно все производило на меня чрезвычайно сильное впечатление. Еще в младенчестве, на руках матери, прежде, чем начать говорить, я, слушая музыку, способен был переживать пароксизмы радости или горя. И тогда, когда я сделался старше, мои чувства продолжали сохранять свою остроту; меня нетрудно было привести в состояние гнева или безудержного веселья. Мой легко возбудимый темперамент стал предметом забавы для родственников и слуг. Меня умышленно доводили до слез, щекотали до судорожного хохота, приводили в бешенство, и все это ради увеселения присутствующих, которых развлекала