Уилма плыла медленно, и я, приблизившись к ней сзади, с символом силы в правой руке, легонько просунул левую руку ей под мышку и, минуя одну грудь, протянул ее дальше, чтобы взять в ладонь ее правую грудь, остуженную водой поверхность и живое тепло под ней. Наконец одним быстрым ударом загнал острый медный наконечник ей в затылок и вытащил его. Я почувствовал, как дрожь пробежала по ее телу, а потом оно застыло. Казалось, что она тяжелеет. Я отпустил ее.
Уилма лежала без движения, лицом вниз. Потом стала медленно погружаться под воду. В какой-то момент я увидел бледные очертания под водой, затем они стали расплываться и вскоре исчезли. Я остался верен моему художественному видению и довел его до совершенства. Она приобщилась к совершенству, и тем самым ей была оказана честь. Я получил новое подтверждение силы и в результате стал сильнее. Будут и другие подтверждения, до тех пор пока я, наконец, не засияю так, что они не осмелятся смотреть на меня прямо. Мое сияние ослепит их.
Когда ее стали звать, я тоже стал кричать, посмеиваясь про себя.
Она лежала под нами, удостоенная великой чести, посвященная высокой цели, и пока еще было не время это объяснять. Я снова надел шорты в темноте, снова спрятал символ. Я нырял за ней, когда мне велели это делать. Меня это забавляло. Позже, переодеваясь уже в своей комнате, я положил символ силы и искусства в карман шортов цвета хаки. Уилму искали всю ночь. Меня удивило, что они ее нашли. Сначала я подумал — из-за того, что ее достали, нарушена точность формы, но потом осознал, что это — часть ритуала, часть, до этого мне непонятная. То, что ее достали с наступлением рассвета, соответствовало общей концепции, потому что это создавало новый символ рождения через смерть — рассвет ее славы и значимости, которую я ей придал, выбрав ее для завершения замысла.
Нас позвали в гостиную, и я сидел там на полу, перелистывая страницы больших книг. Утрилло, Руо, Дюфи. Они оставили после себя образцы для подражания. А сами и рисовать-то не умели. Я вырисовывал каждый листик. А потом пошел дальше их к этой новой форме. Эта новая форма искусства заключала в себе гармонию и симметрию, которые ни за что не ухватить на двухмерном холсте. Она заключала в себе богатство палитры, превосходящее все, что можно приобрести в тюбике. А кисть — вещь искусственная. Она встает между художником и художественной формой. Я спрашивал себя: почему они не увидели и не поняли этого? Художественная форма должна создаваться самим телом. Танец искусственен потому, что в нем исполняется лишь символическая драма. Он имитирует смысл. Тело должно использоваться для действия, наполненного смыслом, и каждое действие, наполненное смыслом, должно совершаться в том ритме и в соответствии с тем замыслом, которые присущи этому действию. К этой художественной форме не может прибегнуть никто, кроме немногих, обладающих особым видением мира и силой новой, блестящей человеческой расы.
Я хотел рассказать им. Слышал, как они что-то лепечут насчет ключей от машин, уголовного расследования, газетных репортеров... Это порождало у меня нетерпение. Мне хотелось встать и рявкнуть, требуя тишины, а потом объяснить то, что я открыл. Если бы я добился того, чтобы они меня поняли, тогда они прекратили бы эту глупую болтовню. Конечно, они не смогли бы постичь методы и замыслы, но если бы проследили за ходом моих рассуждений, то увидели бы, что мне дано открыть эти новые горизонты. Потом я отложил эти книги, которые были всего лишь утомительным описанием несостоятельности, неспособности к постижению. И просто сидел там, полный презрения к ним. Нет, невозможно им рассказать. Это слишком заумно для них. Их мерки ориентированы на простых смертных.
Я чувствовал, что приходит волнение, но не знал почему. Я внимательно оглядывал комнату в поисках источника, зная, что это — первые признаки нового замысла, нового акта творения — так теперь будет всегда. Форма все еще была новой для меня, так что у меня ушло много времени на то, чтобы отыскать свой путь к неизбежному.
Как и в случае с Уилмой, это оказалось до смешного просто. Они были смертными. Их нельзя было убедить словами. Но их можно было убедить действием. Демонстрацией. Тогда они смогут увидеть все сразу, увидеть красоту и значимость этого. И тогда не будет никакой неловкости и никакой задержки с истолкованием. Потом мы сможем спокойно это обсудить, и я объясню им, почему форма всякий раз должна быть точно выдержанной, сбалансированной, так чтобы соответствовать симметрии момента, точной в своей красоте, блестящей и бессмертной.
Мэвис Докерти сидела в шести футах от меня, спиной ко мне. К ней я испытывал иные чувства, нежели к Уилме. К Уилме я испытывал благодарность. А этой женщине я ничем не был обязан. Это я окажу ей честь, преподнесу ей этот дар, который сообщит вечный момент значимости ее пустой жизни, так что в результате она будет жить вечно.
Я встал позади нее, такой высокий, твердо поставив ноги, достал символ божественности из кармана и крепко стиснул его. В тот момент я постиг еще одну вещь, что очень важно достичь особого, требуемого моментом выражения лица. Лицо должно быть совершенно расслабленным, ничего не выражающим. Все заключено в мышечном ритме, так что лицо не должно отвлекать. Я подождал, пока они не заметили меня, не посмотрели на меня довольно странно. Потом, как и с Уилмой, просунул руку под ее левую подмышку и дальше, чтобы взять в ладонь правую грудь. Мэвис напряглась от неожиданности и возмущения, а я мысленно властно приказал ей принять это с радостью, не сопротивляясь. Затем одним резким ударом загнал символ в ее череп, чувствуя, что должен оставить его там на какое-то время. Я отступил назад, оценивая нарядное деревянное украшение, идеально расположенное. Мэвис наклонилась вперед от талии, в медленном ритуальном движении, и лишь один штришок несколько подпортил картину — ее нога производила довольно нелепые взбрыкивающие движения.
Я поднял глаза, ожидая от них благоговения и благодарности, надеясь, что он не огорчил их, что этот изъян компенсирован композиционным совершенством, и тут увидел, как ее муж и большущий человек в униформе бегут ко мне, в то время как Стив Уинсан со всех ног бросился вон из комнаты.
Человек в униформе выхватил из кобуры свой пистолет и ударил меня по лицу. Я тяжело осел. Я не мог двигаться, но отдавал себе отчет в происходящем. Это озадачило меня. Это казалось таким нелепым поступком. И женский вопль тоже прозвучал нелепо. А потом внезапно я осознал свою ошибку. Я слишком многого от них ждал. Действо было просто недоступно их пониманию. Они не сделали никакой попытки понять. Они совершенно упустили его значимость. Тогда я посмеялся в душе, зная, как их накажу. Позже, осознав, они станут молить, упрашивать, чтобы я им объяснил. Они поступили опрометчиво. Они обидели меня. Так что это мое право и моя привилегия — не пускать их в мой внутренний мир.
Мне свели запястья, надели на меня наручники. Тело убрали. И это создало для меня проблему, которая меня беспокоила. Да, я мог отказаться с ними разговаривать, но даже в моих движениях останется смысл для тех, кто будет внимательно наблюдать. Это выше моих сил — делать что-нибудь, вообще лишенное значения.
Через некоторое время я справился с этой трудностью. Я не дам им никакой подсказки — ни словом, ни жестом. Когда они увидели, что я пришел в сознание, меня усадили в кресло. Я не оказал им никакой помощи. Раз уж они усадили меня туда, я и остался там, уйдя глубоко в себя, уставившись в пустоту. Я смеялся над ними. Я не дам им ничего. Как бы они ни умоляли, не дам ничего. Они все донимали меня, кричали на меня, тянули меня в разные стороны. Я принимал все позы, которые они мне придавали, но сам не сделал ни единого движения. А вскоре обнаружил новый талант, который меня порадовал. Я мог громко мыслить, так что их голоса доносились до меня издалека, размытые, мало что значащие, лишенные смысла. Когда вы способны это делать — а я уверен, что это дано очень немногим, — теряет смысл течение времени. Год становится минутой, час — жизнью.