стать первым примером победы коммунизма, посвятил особые усилия главный идеолог немецкой революционной социал-демократии Карл Каутский.
Продолжая выдвинутые Энгельсом аналогии между революционным движением в Германии и реформацией и крестьянской войной там же в первой четверти XVI века, Каутский ещё в 1899 году писал в полемике с экс-секретарём Энгельса Э. Бернштейном: «Победа рабочего класса Европы зависит не от одной Англии. Она может быть обеспечена лишь взаимодействием, по крайней мере, Англии, Франции и Германии. В двух последних странах рабочее движение значительно опередило английское. В Германии оно даже отстоит на вполне измеримом расстоянии от победы. (…) Почти четыреста лет назад тому Германия была исходным пунктом первых великих восстаний среднего класса Европы; не возможно ли при теперешнем положении вещей, что Германия станет также ареной первой великой победы европейского пролетариата?»[385] Конечно, после того как в 1914 году Каутский повёл германскую социал-демократию на защиту агрессивного блока Центральных держав и когда после 1917 года он подверг жёсткой критике практику большевистской власти, в СССР не могли официально сослаться на его известные признания того, что неравномерность развития стран в мире автоматически сократит начальную территорию победившего социализма до нескольких (наиболее развитых) стран — и потому и речи не может быть о некой «всеобщности» мировой революции. В советской полемике догматика была успешна только при ссылках на Ленина. И беглые формулы о такой естественной неравномерности у Ленина найдены были.
Если бы партийные политические противоборцы в СССР не боялись в ходе полемики пригасить искомую монополию Ленина на уникальность и обнажить склонность Ленина к авантюризму, откровенно рассматривавшего Россию не только как «слабое звено», но и как простой «запал» к мировой революции, они легко обнаружили бы мощные корни доктрины «социализма в одной стране» во всей идейной предыстории большевизма. И в споре о внутреннем рынке для капитализма, и в практике протекционизма, и в широко и без Ленина доктринально известной неравномерности развития, наконец, в уже высказанных Лениным признаниях об объективной незрелости России и неготовности её к социализму (не к собственной стабильной власти, а лишь к экспорту революции, для которого эта незрелость считалась достаточной). Ленин откровенно писал об этих своих планах уже тогда, когда о близости мировой революции речь на Западе даже не заходила, и ставил задачу для победившей рабоче-крестьянской диктатуры:
«перенести революционный пожар в Европу. Такая победа нисколько ещё не сделает из нашей буржуазной революции революцию социалистическую; демократический переворот не выйдет непосредственно из рамок буржуазных общественно-экономических отношений; но тем не менее значение такой победы будет гигантское для будущего развития и России и всего мира. (…) Насколько вероятна такая победа — вопрос другой. (…) Правда, наше, социал-демократическое, влияние на массу пролетариата ещё очень и очень недостаточно; революционное воздействие на массу крестьянства совсем ничтожно…»[386]
Что же можно было бы считать «победой»? Ориентируясь на образец Парижской Коммуны, просуществовавшей в рамках лишь столицы страны и всего 72 дня, ответ Ленин давал предельно ясный:
нужен «захват власти (хотя бы частичный, эпизодический и т. д.)», при этом «правительство не перестает быть правительством от того, что его власть распространяется не на много городов, а на один город, не на много районов, а на один район» и потому достаточен даже «частичный „захват власти“ в городе или районе», при этом только «полная победа (…) даёт нам возможность поднять Европу», которая «в свою очередь поможет нам совершить социалистический переворот», ибо в самой России «вы найдёте ничтожный процент групп и кружков, сознавших задачи вооружённого восстания»[387].
Не только марксистские прецеденты и шаблоны руководили Лениным, когда он, стоя во главе коммунистической диктатуры в изолированной стране, вынужден был признать очевидное: что диктатура эта выжила в одиночестве и что у «одной страны», наравне с другими «одними странами», возникают интересы, отдельные от мирового масштаба. Можно даже сказать, что — проживи Ленин конец 1922 — начало 1924 года в работоспособном состоянии, проживи он вообще дольше — Ленин вполне мог с присущей ему радикальной гибкостью сделать поворот в сторону изолированного социализма, гораздо радикальнее, чем это мог и хотел сделать Сталин[388]. Однако Ленину было бы труднее «просто» стать во главе изолированного государства и подчинить его внешней политике риторику мировой революции, не замышляя использовать Советскую Россию как плацдарм для мирового переворота и не подчиняя её ресурсы задачам мировой революции.
Близкий конфидент Ленина, Максим Горький именно в 1524 году (первая редакция) и 1530 году (вторая редакция) — фактически становясь на сторону Сталина в его споре с Троцким — цитировал сказанные ему Лениным примерно в 1919 году слова, в которых ясно вставало осознание свершившейся изоляции[389] и следующей из неё практики «изолированного государства»: «Нас блокирует Европа, мы лишены ожидавшейся помощи европейского пролетариата»[390]. Ещё подробнее позже описывал эту встречу с реальностью и (в классических категориях) выводы из неё ближайший дореволюционный соратник Ленина, а в 1919–1926 годах официальный глава Коммунистического Интернационала как исполнительного органа мировой революции Г. Е. Зиновьев:
«Было время, когда в момент Брестского мира даже В. И. [Ленин] считал, что вопрос о победе пролетарской революции в целом ряде передовых стран Европы есть вопрос двух — трёх месяцев. Было время, когда у нас, в Центральном Комитете партии, все часами считали развитие событий в Германии и Австрии. В этом смысле мы, конечно, ошиблись (…) Да, дело пошло так, что вопрос мировой революции — не вопрос трёх месяцев, а гораздо большего периода, но в то же время дело пошло так, что первая якобы изолированная революция продержаться одна тоже может гораздо больше, чем мы себе представляли… Я сказал: якобы изолированная революция. Мы не были в самом деле изолированы в полном смысле слова… наши силы зреют в каждом из буржуазном государств. (…) Теперь ясно, что ряд лет мы уже выиграли, что ряд лет мы имеем впереди даже в том случае, если темп событий не ускорится, даже если мы останемся изолированным Советским государством»[391].
Нельзя сказать, что в этом осознании практической, несмотря на лозунги о пролетарской солидарности и всемирную сеть Коминтерна, политической изоляции (то есть в контрасте с образом мировой революции — «не всемирности») революционных событий в России состояла интеллектуальная революция или какой-нибудь особый «экономический национализм»[392]. Сама европоцентричная, общая для либералов, социалистов, марксистов, традиционная идеология «лидеров прогресса», «передовых стран» или революционного лидерства содержала в себе неизбежное географическое разделение центра мировой цивилизации / революции и её периферии. Новация состояла лишь в поиске субъекта свершившейся социально-политической революции, подобно революции 1789