Несложно было представить степень этой лапидарности: в Босином арсенале иностранных языков значился один немецкий.
— Кофе! Еще кофе! — Бося вдавил в стол кнопку звонка, хотя журнальный столик был уже уставлен опорожненными чашечками. Видимо, лапидарная беседа «затянулась далеко за полночь».
Сразу же, точно она ждала за дверью, вошла Лариса с подносом. Невесомый подол желто-зеленого платья высоко реял над ее коленями. Я видела: Янидис оценил эти колени, он одобрительно улыбнулся Ларисе. В ответ, разливая кофе, Лариса обмахнула плечо Янидиса черным веничком прямых волос.
«Секретарша международного отдела должна быть на уровне мировых стандартов», — так считал Бося. Наша Лариса была на уровне.
Нужно было что-то произносить, и я произнесла каноническое:
— Вы надолго в Москве?
— Еще не знаю. Может, дня на четыре, может, на неделю. Как пойдет. — Янидис начертал сигаретным дымом в воздухе знак вопроса.
— Какого рода у вас дела?
— Еще не знаю. Может, просто похожу по городу. Может, наткнусь на что-нибудь стоящее.
— Что может стать стоящим? — Меня уже раздражала эта демонстрация безразличия и к собеседнику и к поездке.
— Не знаю. — Вероятно, уловив что-то в моем голосе, он усмехнулся. — Я вообще мало знаю, что интересно, что нет.
— В Москве?..
— Нет, вообще.
Тут в разговор включился Бося. Он обладал редким даром по интонациям почти точно определять смысл разговора на неведомом ему языке. Видимо, срабатывал музыкальный слух; Бося занимался в семинаре самодеятельных композиторов. Сочинял романсы.
— Друзья мои, я предлагаю следующий план действий: мы в редакции посоветуемся и завтра предложим господину Янидису список мест и тем, которые могут его заинтересовать. Ксения Александровна подумает об этом.
Я перевела.
Мы оговорили завтрашнюю встречу и распрощались.
— Ксения Александровна, минутку, — задержал меня Бося.
Едва спина Янидиса, заслонившая на мгновение дверной проем, сменилась прямоугольником двери, Бося опустился в кресло и, откатившись назад, вытянул ноги — жест внутреннего недовольства.
— Ну что это, ну что это? Мы же сотни раз договаривались: с гостями тон только самый приветливый. А ты будто пережевываешь жабу. Тем более такой парень. Ты знаешь, кто он?
— Нет. Ты же не предупреждал даже, что он приедет.
— Этот парень почти двадцать лет оттрубил в концлагере Макронисос и прочих. Он меньше года как вышел.
— А зачем он приехал?
— Знакомиться с миром. Хочет видеть, что стало с планетой за эти двадцать лет. Надо помочь. Ты подумай.
— Подумаю.
Когда я вышла в «предбанник» — комнату, где сидела Босина секретарша, — Янидис был еще там. Лариса обрушила на него багаж, приобретенный на второй год обучения на курсах иностранных языков. Все у них складывалось прекрасно, беседа текла рекой, время от времени замирая в глубоких омутах неправильных глаголов. Увидев меня, она сказала Янидису:
— Вас будет ждать машина через десять минут. — Сказала нежно и грамматически безупречно.
— До завтра, — я помахала ему рукой.
В коридоре мы столкнулись с Генкой, и он жарко выдохнул у меня над макушкой:
— «Я вещь»! Но какая вещь! Ведь сильная вещь? Да?..
ПИСЬМО
«Дорогой, я послушная и аккуратная. Я делаю все, что ты просил. Меня стоит пожалеть: я тону в грудах рукописей, журналов, вырезок, как «демон» у Станислава Лема, захлебнувшийся в потоке информации.
Может быть, все, о чем я писала когда-то и что ты просил прислать тебе, мало послужит твоим представлениям о бытии земли — земли, отторгнутой тюремными стенами, колючей проволокой, ограждением моря. Отторгнутой на двадцать лет, таких одиноких и безысходных, что ты, вероятно, и не мог представить, что где-то люди свободно передвигаются по дорогам, и маршруты их измерены не азбукой шагов, а тысячами километров.
И все-таки я сижу на полу, заваленная бумажными сугробами, и пытаюсь извлечь из их глубин необходимые страницы. Я делаю это потому, что просил ты, и для тебя я послушная, я аккуратная до педантизма, который всю жизнь ненавидела.
Впервые за эти годы я перечитываю то, что сделала когда-то. Многое мне не нравится, теперь бы я писала иначе. Но я не буду ничего переписывать — это смахивало бы на попытку подлатать собственную биографию и отослать тебе мою отредактированную жизнь. Просто вырежу и вложу в очередной конверт.
Однако в этом чтении постепенно появляется особый смысл. Нечто, адресованное уже мне самой. Осколки впечатлений и наблюдений, осевшие в очерках, сами по себе не способны сложиться даже в разрозненную мозаику жизни мира в эти годы. Но их пронзила одна биография, одно человеческое существование, один голос — твой голос. И абзацы путевых блокнотов вдруг стали обретать связи, пока еще ломкие, но — связи! — во времени и пространстве.
Постепенно я наощупь начинаю осязать эту паутину нитей, тянущихся от года к году, от страны к стране, и пытаюсь подобраться к пограничной вехе, за которой лежат координированные территории Осмысления.
Я знаю, дорогой, ты улыбаешься, представив, как некая дама в подоткнутой для удобства юбке ползает по полу, обремененная гамлетовской задачей поисков связи времен. Господи, я бы так хотела, чтобы ты представил меня любой, лишь бы думал обо мне.
Я-то только и делаю, что пытаюсь представить тебя — в эту минуту, ту, в твой день, в твою ночь.
Я брожу по нечетким тропинкам газетных сообщений, собираю обрывки рассказов (кто-то вернулся из Парижа, видел афинских беженцев, кто-то на научном конгрессе говорил с греческим делегатом), я пытаюсь сложить из этих клочков твое жизнеописание. Я тщусь, чтобы обрывки склеились в чертеж тюрьмы, поглотившей тебя. Я всегда жду известий.
Так, в этом колючем ожидании, я шла по Будапешту. Шла к Макрисам. Они могли что-то слышать о тебе. И еще. Макриса зовут Агамемноном, как тебя. И мне предстояло вслух произносить твое имя. Вслух я могла обращаться к нему: «Мемос».
«Теперь оно висит у меня над столом, это странное дерево, дерево без породы. То ли это пальма, у которой вместо кроны распадается многоцветье салютного залпа. Но, по-моему, не растут там пальмы. Оно похоже на хохломскую роспись. Но кто в Греции знает про Хохлому? Когда я спросила Зизи: «А что это за дерево?», она сказала: «Просто тюремное дерево».
Если бы Зизи была обыкновенной заключенной афинской женской тюрьмы, она, вероятно, знала бы породу дерева. Однако художники не развешивают на подробностях мира бирки с узаконенными наукой названиями.
Оттого на странной цветной гравюре Зизи странное дерево.
Я хочу рассказать тебе о моей подруге Зизи Макрис и о художнице Луизе Серник. Эти два имени носит одна женщина, а может быть, это два существа, заключенные в одном. В разных случаях мне удобнее называть ее по-разному.