— Андрюша, пойдем! — тянет в боковой придел, где над жирно-золотой плитой трепыхаются огоньки, фиолетовые от тугого ветерка.
Плеск машин, врываясь в решеченное окно, скрадывает пение.
— Отпевают кого-то, не смотри.
Он все равно подсмотрел.
Во гробу — смуглянка древняя.
Черная кусачая дыра, над которой вьется дымок. Умиравшая желала кусаться, так понял. И, юношей, подтвердил ту догадку: в момент агонии люди часто кусачи.
Увиденное отпечаталось на день. Вспомнилось завтра. И не оставляло, воскресая к сумеркам.
Нина удивлялась заново и не могла вспомнить.
Труп, стоило его вспомнить, наплывал, кусая. Андрей содрогался — не за себя, а за родителей. Они умрут, и будет он на их отпевании… Себя он почему-то не воспринимал, а их смерть, казалось, при дверях. Болел, и приходилось несладко в плену фантазий. Кого больше жалко, маму или папу? По темной комнате шустрили огненные кляксы, в щель под дверью лился коридорный свет.
Дверь-доска отплывала. На пороге шевелил губами отец. И больной с раздраженной нежностью ловил тленные черты.
— Я ерунда… — отвечал, всем сердечком крича: да я что! ты что? ты подожди умирать!
Доска смыкалась с тьмою. Мальчик смотрел на резкую полоску света, полоска обострялась, и подымался жар.
Книги и кости
Книги были для Андрея лакомством. Старые или подпольные. Близкие к природе, с лесовитыми корешками, с кислящим запахом хвои, приятели папоротнику, мяте, чернике.
Папа с шофером Светой на чете антикварных (от социалиста-предка по линии Козловой) стульев соревновались в распевах, разложив тома на коленях, мама, мечтая о дальнем, полулежала на старинном диване. Подле, подобрав ноги, Андрей, которому разрешали отвлечься на темно-синий булыжник “Жития”, находил мучеников и особенно мучениц, непочтительно пролистывая святителей.
Доля мученика — остросюжетное приключение! Швыряли к сердитому зверью, замораживали в погребном бочонке, возжигали на улице смоляным столпом, и притом выворачивался, смахивал смолу, а оставлял этот мир по своему хотению, затосковав по небесам, но обратив сотню иноверных, убаюкав хищников и посрамив истязателей. Так один казненный важно сошел с помоста за полетевшей главой и нес ее до кладбища, косматую, сам с окровавленными позвонками и обрубком шеи. На женщинах рвали одежды, но ткани срастались, девам засаживали копья, но без вреда целомудрию, кормящей усекли перси, но ночами, проплывая корявые стены, она насыщала мальца…
Под Рождество привели замухрышку Ксению, чей отец только-только сел в тюрьму за изготовление хрестоматии “Страсти от богоборцев” и был вычислен по неугомонному стрекоту печатной машинки.
Ксенина мама пала ниц на половик: “Мир вашему дому!” За чаем рассказала про свои хождения по вельможам. Артист — у его запертого подъезда топталась полдня — принял ее в гостиной с открытым роялем, вельветовым пиджаком на спинке кресла и щекастым каракумским вараном, погромно скакавшим на клавишах.
— Мое кредо: не подписывай ничего! Я о вас буду думать. Я верю в силу мысли! И политика у меня та же — только искусней, искусней…
Ксения, зашуганная, шелковая, просительным голоском тянула колядки:
Рождество Христово,
Ангел прилетел —
Золотое слово
Он Андрюше спел…
Андрей пугал дитя узника, катя на нее немецким самосвалом:
— Я превращу тебя в червяка!
— Ну где же, где? — Она не сплоховала: — Я девочка…
— А ты превращаешься внутренне.
Вот бы превратить кого в червя! Или носорога! Он мечтал иметь домашнее животное. По книгам скитались крепенькие коричневые жучки.
— Возьму и с ними задружу. Разведу стада… Купите мне собаку. Ведь у царя была собака!
Порой Владимир подводил мальчика к деревянному горбатому ларцу с вдавленными в бока серебряными рыбами. Затуманенным длинным ключом управлялся с хитрой прорезью, оттягивал крышку. Сундук делал вдохновенный зевок. Отец изымал жестяной кругляш, как от бальзама “Звездочка”, развинчивал, давал целовать. Из наперстка что-то вялено смуглело, слабо благоухая.
— Кусочек мощей великой княгини Елисаветы. Приложись к персту царевны Татьяны! — И на крахмальном платочке суставчатый мослак.
Жасминно-нетленные плоти княгини, отколупывая, возили белым светом из Гефсимании. А царские кости в уральских трясинах добыл папин знакомый старатель.
Долой школу!
Владимир перемял бледные губы:
— Ты же не Павлик Морозов!
— Я договорюсь с учительницей! — вступила Нина.
— А Евгения Федоровна меня не разлюбит?
Учительница (“Она изображала нам утку!”), пожилая, вся из больших серых домашних клубков мохера, с добрейшими пальцами, обожженно-малиновыми, в меловых следах. Водила их стайкой, приучая к бесшумности. В часы занятий из класса вела по лестницам, как маленьких призраков, с укором крякая, если кто вякнет.
Всех приняли в октябрята, всем сказали, что Худяков заболел, и отвели их всех в легендарный зал рядом с кабинетом музыки, куда через месяцы с тоской щурился сквозь цветной витраж дверей. Все соревновались — железка-значок или более почетное — кругляш с мелкотравчатым Ильичем. Предложили оброненную в коридоре железку:
— Твоя? Потерял?
— Не…
И целая компания выстроилась к учительнице:
— Евгения Федоровна, примите Худякова!
Она уклончиво крутила серым кочаном.
Во втором классе мать забрала его из школы. Андрей, бывало, простужался. И Нина придумала, будто школа сведет его в гроб. И написала письмо для газеты, которое газета дала под рубрикой:
Нет проблем?
Мой сын Андрей — мальчик болезненный, восприимчивый к инфекциям. Очень одаренный, складывает стихи с четырех лет. С первого класса стал заражаться гриппом раз в месяц, заболел корью, учебе это вредит. Его могут оставить на второй год! Страна переживает перемены, находящие широкий отклик. Почему не дать детям право готовиться к экзаменам на дому ради их здоровья, что и не противоречит нашим законам?
Н. Худякова, Москва.
По правде, Нине страшно было лень каждое темное утро пробуждаться, собирать и волочь чадо.
Печатное слово не утратило еще магии. Мать заявилась в кабинет к директрисе, обворожила газеткой и угнала своего…
Долой коммунистов!
Нина с мальчиком на Крымском мосту, головы, головы, соцветье, жертвы, идолы, смешение языков, куча-мала снега-солнца…