– Если очистить крышу от снега, он перестанет протаивать.
– О, что толку? Не в одном месте украдут, так в другом. Пошлёшь с лопатами, а счёт принесут как за трактор. И снега… кхх… меньше не станет. Я же не полезу туда проверять.
– Почему?
– Да вы знаете, кто я такой?
Я видел его впервые, но слышал о нём довольно много, и невозможно было не услышать: Потомственный был притчей во языцех.
Многие на нашем берегу остервенело, до запала рвались в Город, сколачивали деньгу, мастерили репутацию – если не свою, то хотя бы детей, потому что в Комиссии по делам нуворишей благоразумно не интересовались происхождением полученного по наследству состояния. Этот мечтал затащить Город сюда. Он хотел, чтобы здесь было как там – а точнее, чтобы «здесь» и «там» перестали существовать, для начала в культурном плане, а там, глядишь, и в политическом. Городские установления представлялись ему необсуждаемой вершиной эволюции, непогрешимость рутины – чем-то сущностным, глубоким, безотчётно вошедшие в кровь манеры и навыки обихода – разумно выбранным самоограничением, а порядок – куском сладкого на десерт, сверхкомплектным тортом, плотно сбитым из терпения, выдержки, чувства такта, чувства закона. Потомственный не подавал руки нашему начальнику милиции, а в городовом готов был видеть овеществлённую мудрость. Издали, с того места, откуда он смотрел, любой гнёт казался потребностью то ли высокого духа, то ли облагороженной природы. Здесь над ним потешались, в Городе о нём не знали. С достаточным мужеством перенося насмешки, сам он даже не подозревал, о какие неожиданно клыкастые скалы разбиваются мечты. Ибо каким бы закоулистым путём ни пришёл этот человек, ни разу не пересекавший Неву, к своей любви, то, что ему блазнилось, никогда не существовало, и тем горестнейшая судьба ждала мечту, высаженную в реальную суровую и скудную почву. Но как знать, не скудость ли почвы, которую можно обвинить в любой неудаче, и требовалась в этом случае.
– Это не моё дело – контролировать завхоза.
– Вы сами сказали, что завхоз ворует.
– И не один он! – Пётр Алексеевич зафыркал. – Оставим это, не до ерунды. Я хочу поговорить о вас. Ваши… кхх… способности налагают на вас также и ответственность. Вы просто… кхх… обязаны думать о последствиях.
– Вам-то зачем Календулу в гроб спроваживать?
– Никого я никуда не спроваживаю! Как вы только осмелились такими вещами шутить! Здесь спроваживают другие, я, напротив, пытаюсь… К тому же этот… кххх… человек делает большое, хорошее дело. Я уверен, что чем теснее будут наши связи с Городом, тем успешнее пойдёт цивилизационный процесс. Свободные… кххх… предприниматели…
Он избегал смотреть мне в глаза, а когда всё же смотрел, в его глазах ничего не менялось. Это были тёмные, матово-тёмные глаза, безучастные, безразличные, способные по-настоящему видеть только воображаемое. В руке Потомственный сжимал платок и, поднося его к лицу, нервно топырил очень белые крупные пальцы с крупными чистыми ногтями.
– Он за свой товар бился, а не за свободу.
– Но… вы слышали… на него ведь тоже было покушение.
– Слышал, слышал. Если ему можно, почему другим нельзя?
– Что ж вы сравниваете! Как вы не понимаете!
Он мог верить в то, что барыги приносят цивилизацию. Мог верить в отвлечённые закон и порядок. Даже в справедливость – в этих глазах что угодно могло ужиться с чем угодно. Но ему было неприятно на меня смотреть. Я был невыносим, тягостен, был уродством и дефектом – ведь он же проговорился сразу, – волдырём на теле разумной действительности, гнойником, нахраписто выскочившим там, где нежная кожа здравомыслия особенно чувствительна и беззащитна. Он не знал, зачем, чьим попущением я в мире вообще, и то, что среди моих клиентов всегда было полно городских, поражало его в самое сердце. Допусти он, что сущность Города подвержена той же порче, что и правобережные провинции, это разрушило бы и его жизнь, и личность.
– Я понял, понял. Вы хотите, чтобы я отказывал его врагам. Вы думаете, они побоятся, если узнают… Ну, не важно. Я не могу отказывать клиентам.
– Сколько? – брезгливо уронил он.
– Только за консультацию.
Во дворе Плюгавый орал на охранников. У них не заводился казённый джип, а пройти пол квартала пешком они категорически не могли. Причина переполоха мирно посверкивала нечистыми покоцанными боками. Когда-то на джипе ездил губернатор, потом – заместители губернатора и заместители заместителей, потом ещё прошли годы, и в последнюю пору своей жизни, как это бывает с машинами и людьми, он попал в неумелые и бессовестные руки, жадно торопящиеся выжать, ухватить остатки. Его даже не мыли – и какой, в конце концов, смысл делать то, что рано или поздно сделают снег и дожди. Теперь вопли, которые Плюгавый обращал к охране, а охрана – к этой заезженной скотине, звучали комично и бодро.
– Подвезёте?
Они так и остались думать с разинутыми ртами. А вот я хоть ушёл, да недалеко. Особняк ещё виднелся за спиной, когда дорогу мне перегородили.
– Куда разбежался, трудяга?
Назойливый, крикливый, безудержный форс контрабандистов зимою уходил под спуд, вместе с тёплым телом сжимался под верхней одеждой. Всё, что они могли, – распахивать полушубки и толстые куртки, ходить вразвалку, стоять избоченясь, низко на глаза надвигать высокие меховые шапки.
– Пошли.
Штаб-квартиру контрабандисты устроили в самой обычной на вид парикмахерской, и в зальце за распахнутой стеклянной дверью преспокойно текла позвякивающая работа да гудел фен. Холл с диваном, фикусами и столиками служил местом сбора и посиделок – чужие сюда всё равно не ходили. Парикмахерская, с её раздражающим тёплым запахом, приторными фотографиями укладок и проборов, игрушечностью, оранжерейностью всего уклада, была апофеозом той требующей неустанных попечений противоестественности, того дорогостоящего и нестойкого фальшивого шика, которых контрабандисты добивались. Эта атмосфера заглушала даже сигаретный дым.
– Что, опять?
– Присядь, роднуля.
Я присел. Календула развалился, вытянув ноги, в широком кресле, поглаживал крохотную собачку, которую всегда таскал за пазухой или под мышкой. Глаза у него когда-то были синие-синие, но что остаётся от синих глаз в пятьдесят лет? Волосы по-прежнему мягко вились и отливали рыжиной, но поредели и всё время казались сальными. Былая красота – эти разбивавшие сердца скулы, нос, губы – поплыла и обрюзгла. Он стал похож на декоративного каменного льва, даже переносица казалась шире, чем прежде. Крупное погрузневшее тело расслабилось. Не одебелела лишь улыбка, и, как ни странно, в нём стало гораздо больше обаяния, точнее говоря, былое победное обаяние сменилось вкрадчивым, берущим за душу, нежданно проявившейся мягкостью черт.
– Что за методы базарные? – спросил я, растирая руки. – Схватили, поволокли… Трудно открытку послать?
– Пока пошлёшь, пока дойдёт, пока на почте все, кому надо, ознакомятся… – У него был мягкий, мурлыкающий такой, чуть гнусавый голос, и говорил он всегда негромко. – Пусть городские у себя манеры полируют, нам оно ни к чему.