Не поворачивая головы, собака посмотрела на мальчика и улыбнулась; язык ее бессильно свисал на песок, стекая гребнями пены. Песчаные мухи стайками танцевали от ее глаз ко рту и дальше — к громоздящейся пене, к открытой ране, к растущей луже крови. Три краба размером с ладонь уцепились за рану, поедая оголенное мясо.
Мальчик нашел в камнях палку и расшвырял крабов в стороны. Воткнув палку в рану, он поворачивал ее до тех пор, пока собака не исторгла последний крик боли, захлебнувшийся в какофонии вороньего грая, отдавшегося в скалах, как крики детей, играющих на школьном дворе.
Трус (II)
Солнечный свет вливался в окно, насыщая воздух едким желтым газом. Я лежал голый, свернувшись на грязном, в пятнах, матрасе, брошенном на пол. Не открывая глаз, дотянулся рукой до одеяла и накрыл им лицо. Под веками, смешиваясь с красным, пульсировали лужи желтой боли. Пар моего дыхания сворачивался под одеялом, покрывая лицо влагой. В запечатанном контейнере моего черепа, в застоявшемся аммиачном растворе мочи кис мозг. Я заставлял себя не вдыхать глубоко — сердце могло пуститься в пляс, а затем и разорваться у меня в груди. Накопившиеся яды ночной пьяни всасывались в сведенные судорогой черные Дыры за моими глазами. Дыхание созрело запекшимся послевкусием блевоты и густым осадком вагинальных выделений неизвестной женщины, которые теперь превратились в густую массу у меня во рту.
Я отбросил одеяло с лица, будто утопающий, будто пытаясь втянуть в легкие какое-то сухое вещество. Запах женщины на нейлоновой кайме ощущался по-прежнему, словно то был запах животного, пометившего свою территорию. Я вспомнил сладкий вкус красного леденца, которым отдавала ее шея, когда я ее облизывал. В бреду я думал, что ее пот ароматизирован, а тело начинено сладостями, и я тянул чистый сахарный сироп из ее пор, когда мы свивались и вторгались друг в друга на сыром алтаре матраса. Я лизал ее кожу, и мне нравился этот вкус, я был как голый пресмыкающийся кретин, жаждущий лизнуть соли. А ее глазах отражались красные извивы вулканической лампы на столе. Лампа отбрасывала розовые тени на нашу скользящую плоть и повторяла движения в комьях корчащейся плазмы, будто наши жадные души, став текучими абстракциями, плавящимися в застывшем стекле, вытянуты из наших тел и заключены в лампу. Женщина, одержимая сатанинской силой, распластавшись и выталкивая зверя-демона, что рвал ее и лез изо всех сил, рождаясь через ее вагину, стонала, как истязаемый в глухой камере заключенный, — длинными непрерывными выдохами, лишенными созвучий. Я сосал у нее в подмышках волосы, запекшиеся от дезодоранта и ссученные потом. Я лизал ее живот, лакая пот из пупка, как абсент. Я лизал ее спину, омывая выступы ее хребта, переваливаясь распухшим языком через родинки и прыщи, спускаясь к ее ягодицам, зарываясь в мускусный склеп вымоченных ферментами волос, как собака, роющая землю. Наконец, все еще алчущий и с пересохшим горлом, как будто каждый глоток ее пота иссушал мой язык аскорбиновой кислотой, я погрузил лицо в ее вагину и всосал источаемые соки, как волк, опьяненный бьющей из раны кровью. Пока я сосал, запуская туда язык, я понял, что не могу вспомнить ее лица, я понятия не имел, чья это была утроба. Она корчилась и сучила ногами, захлебываясь обрывками фраз, вроде: «О! Мне нравится, что ты со мной делаешь, да, да, да, пососи еще мой маленький клитик, о, да! О, да!» — будто я применил верный сенсорный стимул, необходимый для приведения механизма поведенческой реакции в действие и вероятной спазматической разрядки напряжения при совокуплении.
Между обрывками бессознательного изнеможения я вспоминаю, как жевал ее кожу на внутренней стороне бедра, потом сосал пуговицу на матрасе, как грудь матери, а затем понял, что она ушла. Чтобы спокойно заснуть, я добрался до ванной, встал на колени перед унитазом, сунув палец в горло, и выблевал ночное пиво вперемешку с дерьмовой жратвой и водкой. Доползя до кровати, я сразу же провалился в черноту, в которой и оставался практически мертвым, пока не проснулся вот теперь — язык свисает изо рта и покрыт желтым налетом солнечных лучей.
Маленькая Моника подбежала ко мне и запрыгнула на матрас. «Дядя Дэйви-и-и! Дядя Дэйви-и-и! Папа звонил с работы, чтобы ты посадил меня на мой вели-и-ик!» Она выколачивала из меня дух, прыгая верхом у меня на животе. Хохоча, она просунула свои маленькие, нежные птичьи пальчики ко мне в подмышки: «Дэйви-и-и боится щекотки! Ску-у-угу-у-уду-улу-у! Дэйви-и-и боится щекотки!» А обнаружив мой вонючий пот у себя на пальцах: «Йу-у-у-у! Ты весь липки-и-ий!» — И она выскочила в ванную мыть руки, как после игры с дождевыми червями в саду.
Когда она убежала, я лакнул глоток водки из бутылки, спрятанной под матрасом. Укрыв свое обнаженное моченабухание одеялом, я вновь забылся жалким беспамятством. Я помню: она еще пыталась меня поднять, водя у меня под носом прядью своих волос, потом тыкала мне в грудь пальчиком, изображая из себя начальника, вроде Ширли Темпл, играющей в полицейского.
«Ты-должен-встать-сейчас-же-потому-что-я-говорю-тебе-и-подсадить-меня-на-велик-потому-что-я-говорю-тебе-ты-негодный!» На секунду, не понимая, где я, и кто я, я вжался в нее, когда она присела мне на бедра.
Она почувствовала что-то странное и вырвалась. Я опять забылся: жалящие клубы солнечного света разъедали мои поры, всасывались по капиллярам в легкие, сплавляя натянутые в моих внутренностях пленки холодным белым огнем.
Маленькой Монике (я всегда называл ее «маленькой», словно она была альтернативной, игрушечной версией более полно развившейся личности) было всего шесть лет. Единственный ребенок, которого я знал, — с тех пор, как меня самого выкинули из свободы детства и заключили в карцер взрослости, где с каждым днем мое воображение и потенциал уходили сквозь дыру в полу, пока с моих восприятий и тела постепенно отдирались согласие и тайна, оставляя меня пьяным бревном. В своей безудержной увлеченности собственной персоной и всем, что ее окружало, она вызывала любопытство и даже восхищение. Время от времени я испытывал приливы религиозного страха и преклонения (за которым следовала самая горькая, самая беспросветная ненависть к себе, какую только можно представить) перед ее божественной невинностью. Эта невинность струилась в ее мечтательных монологах, как звуки хрупкого пианино. Когда она гоняла по дорожке на своем спортивном велике кругами как одержимая, запыхавшись, напевая песенку свободных ассоциаций, как если бы ее сознание выплескивалось у нее изо рта водопадами клубящихся колыбельных; когда сидела на диване, тоненьким воздушным голоском читая вслух свою книжку, и, если я подходил и садился рядом, строго шикала на меня, будто любое действие, отличное от чистого вымысла, могло разрушить чары (и ведь могло); когда рассказывала, подражая диктору новостей, историю о своих папе и маме, принимая ванну, где запиралась и сидела часами, а я слушал за дверью, как она понемногу спускает остывшую воду, добавляет горячую, напевая под шум льющейся из крана воды:
«…и-мама-она-была-художница-и-она-была-знаменита-на-весь-мир-и-она-рисовала-ограмные-картины-красками-смешав-друг-с-другом-как-звезды-на-небе-и-папа-любил-мою-маму-сильно-так-как-только-она-любила-меня-а-это-значит-сильнее-всех-на-свете-но-из-за-того-что-она-рисо-вала-она-заболела-и-у-нее-болело-внутри-головы-и-она-пошла-спать-и-я-была-только-малюсеньким-ребенком-и-теперь-папа-любит-меня-за-маму-тоже-и-он-говорит-я-особенная-как-она-и-такая-же-красивая-только-маленькая…»