Звали их Гыча, Вача, Батя и Дуремар Петрович.
Гыча был профсоюзным активистом. Он отличался тем, что не менял носков даже на водку, но само по себе это бы ещё ладно. На беду он оказался щёголем, вовсе не хотел, чтобы носки его воняли. Поэтому он регулярно плескал во всю имеющуюся у него обувь всё, что ни подворачивалось под руку пахучего: одеколоны, духи, туалетные воды, дезодоранты, освежители воздуха, а иногда даже душистые шампуни. Когда вы проходили мимо комнаты, вы ощущали сложный парфюмерный запах, пожалуй, даже приятный. Но в самой комнате он становился столь густ, что уже никто не назвал бы его приятным. Сверх того, поскольку всякий побывавший в комнате быстро им пропитывался, а потом повсюду разносил, всё общежитие чрезвычайно странно пахло, и хотя запах собственно носков в таком букете субъективно не ощущался, объективно он всё же был, и очень концентрированный, со всеми присущими ему феромонами. Не исключено, что именно поэтому студентки, здесь проживающие, в общем обладали большей сексуальной активностью, нежели в среднем по отрасли.
Гыча кроме того увлекался восточными единоборствами и самыми экстремальными видами йоги. Однажды он свернулся в столь сложную медитативную позу, что не смог самостоятельно развернуться. И это бы ещё пустяки, но свернулся он, сидя на кровати, при попытках же развернуться с кровати упал и больно ушибся, но так и не развернулся. В этой позе и с шишкой на лбу его и обнаружили вернувшиеся сожители. А вернулись они поздно вечером, выпимши, и поэтому сначала долго смеялись над Гычей, потом сели пить и играть в карты, нарочно не оказывая ему никакой помощи до тех пор, пока он не посулил поставить ещё пива.
Кстати, об игре в карты. Вача был заядлым картёжником и быстро пристрастил к этому делу всю тридцатую комнату, которую сами её обитатели не именовали иначе как казино. Игра, как водится, шла до рассвета, число игравших достигало десятка, и, поскольку при этом выпивалось великое множество пива, а отрываться от ломберного стола никому не хотелось, в комнату обыкновенно ставился здоровенный эмалированный таз, куда всю ночь и мочились игроки. Самому Ваче обыкновенно не везло, и часто он проигрывался подчистую. Тогда он целыми днями бродил по общаге и орал: «Девки, жрать хочу!» Сердобольные девки его кормили. При этом он был одет в засаленный шлафрок и персидские туфли, а где их взял, неизвестно. Он вообще любил помещичий шик и, единственный из обитателей общежития, спал не на койке казённого образца, а на страшно ободранной оттоманке, которую однажды увидел на помойке, сбегал за приятелями и притащил в комнату. В отличие от Гычи Вача пил как художник.
Батя тоже пил как художник, более того — он вообще не был студентом. То есть когда-то был, потом его отчислили, но он продолжал жить в казино. Это, конечно, было совершенно противу правил, но имелось два обстоятельства, благодаря которым легче было выселить всё общежитие, нежели его одного. Первое — это его исключительная физическая мощь, второе — то, что теперь он работал таксистом, по ночам приторговывая водкой, зарабатывал соответственно, притом был щедр на займы и тароват на угощение, равно товарищам и коменданту. Он легко мог бы снимать квартиру, но ему гораздо больше нравилась студенческая жизнь, притом именно такая, о которой только и может мечтать всякий студент: а) экзамены сдавать не надо; б) денег — как грязи.
Что же касается Дуремара Петровича, учившегося в одной группе с Ларисой, то на самом деле никто его так не называл, это были два совершенно независимых погоняла. Одни люди звали его Дуремаром, другие — Петровичем, вот и всё. Он отличался дуростью, в смысле — способностью попадать в самые дурацкие положения.
Например, все пошли в пивбар вместо лекции, к вечеру все одинаково напились, но только одному Дуремару Петровичу случилось, выйдя, упасть на снег и тут же почувствовать, что мочевой пузырь лопнет прямо сейчас, что даже встать не успеть. Петрович судорожно расстегнул ширинку и стал мочиться лёжа. Именно в это время мимо пивбара проходил декан факультета и усмотрел это безусловно омерзительное зрелище — будущего врача (а поскольку из-под дуремарского полушубка торчали полы белого халата, это видели все прохожие), который напился до того, что мочится под себя. А Петрович вовсе не собирался мочиться под себя, но он неудачно упал, в ямку, и только потом заметил, что всё стекало к нему обратно. Вот не везёт, значит, а так-то он был ничуть не пьяней остальных.
В другой раз зашёл разговор о «цыганском гипнозе», но Петрович ни в какой гипноз не верил, кричал, что просто не надо быть лопухами, что его, бывшего пограничника, никто не обманет, и, увидев на улице стайку цыганок, нарочно подошёл и попросил ему погадать. Ему погадали, и он лишился обручального кольца и всех денег, а как раз получил стипендию, причём не только свою, но ещё и за одного заболевшего товарища. Ну и тому подобные истории, однако Петрович никогда не унывал, а наоборот, всегда громко ржал, широко открывая рот, где по разным случаям не хватало многих зубов.
…Но свет всё тусклее, речи бессвязнее. Пиво и водка кончились. Подгузный отвалился на кровать и, хрипя, засыпает. Смычков спорит с воображаемым оппонентом о судьбах отечества и призывает Ларису ни за кого не голосовать.
Коровин как-то странно хрюкает и припадает к вышеупомянутой коленке уже губами, но от резкого наклона ему делается плохо, и он, шатаясь, спешит в коридор, Смычков встаёт и, обняв Ларису, пытается ею овладеть. Она смеётся и, нашарив мокрые шлёпанцы, покидает комнату.
Ей ещё что-то кричат и неуверенно машут руками.
* * *
Лариса вернулась к себе и сначала решила помыть тапочки, липнущие от пива, и ноги заодно, но вспомнила, что по случаю Нового года воду в кранах выпили жиды. От этого захотелось плакать, и она села за косметический набор, поставив перед собой грустное зеркало.
А ведь она твёрдо рассчитывала никуда не ходить сегодня! Чем плохо сидеть дома? Тепло, светло и никаких неприятностей. Конечно, с другой стороны, сегодня просто некуда пойти, но это неважно. Важно, что человек сам хотел как лучше.
Она достала косметичку и стала краситься по-уличному.
— Нельзя же так, дорогие товарищи! — сердито сказала она своему отражению, не задумываясь, почему нельзя и чего, собственно.
Лучше всего, наверное, было бы не валять дурака и, включив телевизор с приклеенным бумажным номером, залезть под одеяло, но она уже почти накрасилась и жалко было этим не воспользоваться.
Решительно пройдя мимо спящего вахтёра бабы Сони, Лариса открыла тяжёлую дверь и оказалась на улице.
Какой мороз! Градусов тридцать или даже все тридцать девять. Ясное чёрное небо с такими звёздами! Огромная луна окружена белым туманным ореолом. Сквозь сплетения чёрных веток просвечивают яркие фонари. Со всех сторон — огромные жилые коробки, похожие на костяшки домино с жёлтыми точками.
«Ох, как тяжко жить на свете, не усвоив междометий, ох, как тяжко…» — торопливо выскрипывал снег под её сапожками.
Лариса не выносила тяжести. Она терпеть не могла тяжёлых: одежды, рока, живота, мыслей и жизни. Бороться со всем этим было не под силу, потому что труд тяжёлый ей тоже был тошен.