— И тогда… нам экипаж семья… И тогда любой из нас не против… Хоть всю жизнь… служить в военном флоте…
Песню для смотра мы готовим не одну, а две. В те времена недалекие песни пелись флотом задорные и удивительные. Вот послушайте, что мы пели в полном уме и свежем разуме:
— Если решатся враги на войну… Мы им устроим прогулку по дну… Северный флот… Северный флот… Северный флот… не подведет…
Ну конечно, «плюнь ему в рот» — это наша отсебятина, но насчет всего остального — это, извините, к автору.
Правда, положа руку на сердце, надо сказать, что нам, на нашем экипаже, еще хорошо живется. Грех жаловаться. Мы хоть и в воскресенье уродуемся, но все же все это происходит до обеда, и нас действительно домой отпускают, если мы поем прилично, а вот за стенкой у нас живет экипаж Чеботарева — «бешеного Чеботаря», вот там — да-а! Там — кино. Финиш! Перед каждым смотром, каждое воскресенье они, независимо от качества пения, поют с утра и до 23 часов. В 23.00 — доклад и в 23.30 — по домам!
А дома у них в соседней губе. Туда пешком бежать — часа четыре. А в 8 часов утра, будьте любезны, — опять в ствол. Вот где песня была! Вот где жизнь! И койки у нас за стенкой дрожали и с места трогались, когда через переборку звенело:
Вторая часть мерлезонского балета
Плац. Воздух льдистый. На плацу — экипажи. Наш экипаж третий на очереди. Петь сейчас будем. На зачет.
Мороз с лицами творит что-то невообразимое, вместо лиц — застывшее мясо.
Но план есть план. По плану пение. Плану плевать, что мороз под тридцать.
Над строями стоит пар. Дышим вполгруди, иначе от кашля зайдешься; как петь — неизвестно.
— Рав-няйсь! Смир-но! Пря-мо… ша-го-м… ма-рш!
Ну, началось…
Через полчаса все экипажи каким-то чудом песню сдали и — бегом в казарму. А нас третий раз крутят. Не получается у нас. Не идет песня. В казарме получалась, а здесь — ни в какую.
После третьего захода начштаба машет рукой и говорит командиру:
— Командир! Занимайтесь сами. Предъявите по готовности.
После этого начштаба исчезает.
— Старпом! — говорит командир. — Экипаж уйдет с плаца тогда, когда споет нормально! — сказал и тоже исчез.
Остаемся мы и старпом. Старпом злой как собака. Нет, как сто собак. Лицо у него белое.
— Экипаж! Рав-няйсь! Одновременный рывок голов! Петров! Я для кого говорю! Отставить. Рав-няйсь! Смирно! Ша-го-м! Марш!.. Песню!.. Запе-вай!
— …Если решатся враги на войну…
От холода мы уже не соображаем. Ног не чувствуется, как на дровах идешь.
— Отставить песню! Раз-два-три! Раз-два-три… Песню за-певай!
И так десять раз. Старпом нас гоняет как проклятых. От мороза в глазах стоят слезы.
— Песню!.. Запе-вай!..
И тут — молчание. Строй молчит, как один человек. Не сговариваясь. Только злое дыхание и — все.
— Песню!.. Запе-вай!..
Молчание и топот ног.
— Эки-паж… стой!.. Нале-во! Рав-няйсь! Смир-но! Вольно! Почему не поем? Учтите, не споете как положено, не уйдем с плаца. Всем ясно?! Напра-во! Рав-няйсь! Смир-но! С места… ша-го-ом… марш! Песню… запе-вай!
И молчание. Теперь оно уже уверенное. Только стук ног: тук, тук, тук — да дыхание. Какое-то время так и идем. Потом штурман густым голосом затягивает:
— Россия… березки… тополя… — он поет только эти три слова, но зато на все лады.
За штурманом подтягиваемся и мы:
— Россия… березки… тополя…
Старпом молчит. Строй сам, без команды, поворачивает и идет в казарму. Набыченный старпом идет рядом. Тук-тук, тук-тук — тукают в землю деревянные ноги, и до самых дверей казармы несется:
— Россия… березки… тополя…
На заборе
Ночь. Забор. Вы когда-нибудь сидели ночью на заборе? Нет, вы никогда не сидели ночью на заборе, и вам не узнать, не почувствовать, как хочется по ночам жить, когда рядом в кустах шуршит, стучит, стрекочет сверчок, цикада или кто-то еще. У ночи густой, пряный запах, звезды смотрят на вас с высоты, и луна выглядывает из облаков только для того, чтоб облить волшебным светом всю природу и того, на заборе, волшебным светом. А вдоль забора трава в пояс, вся в огоньках и искрах, и огромные копны перекати-поля, колючие, как зараза.
Командир роты, прозванный за свой нос, репообразностъ и общую деревянность Буратино, даже не подозревал, что ночью на заборе может быть так хорошо. Он сидел минут двадцать, переодетый в форму третьекурсника, в надежде поймать подчиненных, идущих в самоход.
Но ночь, ночь вошла; ночь повернула; ночь мягко приняла его в свои объятия, прижала его, как сына, к своей теплой груди, и он почувствовал себя ребенком, дитем природы, и незаметно размечтался о жизни в шалаше после демобилизации. Утро. Роса. Трава, тяжелая, спутанная, как волосы любимой. Туман, живой, как амеба. Удочка. Поплавок. Дальше бедное флотское воображение Буратино, до сих пор способное нарисовать только строевые приемы на месте и в движении, шло по кругу: опять утро, опять трава, кусты…
В кустах зашевелилось. Муза кончилась. Буратино встрепенулся, как сова на насесте, и закрутил тем, что у других двуногих называется башкой. На забор взбиралось, кряхтело и воняло издалека. В серебряном свете луны мелькнули нашивки пятого курса.
— Товарищ курсант, стойте! — просипел среди общего пейзажа Буратино, облитый лунным светом, похожий там, где его облило, на Алешу Поповича, а где не облило — на американского ковбоя.
Пятикурсник, перекидывая ногу через забор, задержался, как прыгун в стоп-кадре, и вскинул ладонь ко лбу. Теперь в облитых местах он был крупно похож на Илью Муромца, высматривающего монгола.
— Ага, — сказал он, увидев три галочки.
И не успело его «ага» растаять в природе, как он хлопнул Буратино по деревянным ушам ладошками с обеих сторон. Хлоп! Так все мы в детстве играли в ладушки.
Природа опрокинулась. Буратино, завизжав зацепившимися штанами, кудахнулся, пролетев до дна копну перекати-поля. А когда он пришел в себя, среди тишины, в непрерывном колючем кружеве, он увидел луну. Она обливала.
Фрейлина двора
— Лий-ти-нант! Вы у меня будете заглядывать в жерло каждому матросу!
Командир — лысоватый, седоватый, с глазами навыкате — уставился на только что представившегося ему «по случаю дальнейшего прохождения» лейтенанта-медика в парадной тужурке, только что прибывшего служить из Медицинской академии.