шумящие у прусского Кёнигсберга,
ещё умалятся перед нашими
крепкими дубами.
Но если Вы и я правы, то третье,
что после лосося и бука
сохраняется языком от материнского ландшафта, —
праиндоевропейский *sneigħ-,
который иным — память,
а нам щит и товарищ,
именно он станет нашим главным доспехом.
И, одевшись снегом и холодом,
вооружась силой громовых ударов,
сев, как наши степные предки,
на лёгких коней (*еkûo-s),
мы будем ебошить
(*iebh — вот древнейший корень,
и снова яснее у нас!)
наших врагов,
покуда не вгоним обратно
в материнскую вульву,
в чрево их страха (*pīzdā-, как у Вас написано).
Да-да, в пизду по самые уши.
Вот так-то! Такой будет судьба
всякого вырожденца.
И противник наш смеет ещё говорить
о вашей и нашей «неполноценности».
Также хочу заметить, что, оказавшись
в финно-угорских болотах,
в топях соседнего мира, среди разливов его рек,
мы не только устояли
и даже «манием руки» нашего обессмерченного
в медном истукане вождя,
чей конный памятник,
как и положено насельникам евразийской равнины,
мы ритуально укрыли грунтом (сухим, песчаным),
а сверху ещё и досками —
и вокруг воздвигли несокрушимый каменный кром
Питербурха,
с царским курганом (теперь!) внутри,
но и гордо глядим, вопреки осаде, окрест —
на безбрежный, равнинный, дружественный нам
восток,
на привольный север
и на юг, откуда пришли мы
и, конечно, на покуда враждебные запад
и северо-запад.
Сейчас —
именно потому, что
нам, нашему языку, нашей силе, нашей памяти
предстоит устоять —
решаются судьбы континента и общих
индоевропейцам начал
на его просторах. Мы непременно выстоим,
потому что мы ближе к корням, мы свободнее
и здоровее.
Мы просто не можем погибнуть.
Наши соседи финны
уже осторожничают — брать приступом города им
не с руки.
Но и германцы, когда будут придавлены
тысячью тысяч копыт
ими же на свою голову накликанных русских лавин,
после всей пронёсшейся над ними бури
будут нужны — да-да, именно нужны нам! —
не как втоптанные в прах враги,
а, не удивляйтесь, Юлиус,
как союзники. Только пусть прежде
вздёрнут на деревьях чтимых ими пород —
буках? хорошо, пусть это будут буки!
но тогда и Пруссия, родственная, балтийская Пруссия
наша — всех своих шутов.
Пусть соскребут с себя
всё ядовитое, всё растленно-культурное
и встанут бок о бок
к общей работе по устроению
единого жизненного пространства.
Но это будет позже, Юлиус,
много позже. Сперва — позор поражения.
Ведь язык предсказателен, всё в языке.
В том числе и неотвратимая
наша победа.
Остаюсь и проч.
Фёдор Святополк-Четвертинский. —
Не склонный прежде к стихотворчеству, думающий тяжело и упорно, Фёдор Станиславович остался доволен: письмо получалось меньше всего похожим на лингвистическую статью и звучало как самая настоящая поэма.
IX
Георгий Беклемишев — Юлии Антоновне Беклемишевой в Саратов (проверено военной цензурой):
«Дорогая мамочка!
Хорошо, что ты уже устроилась на новом месте; там тебе будет спокойнее.
У нас всё надёжно. Сражаемся и твёрдо верим в скорое торжество над гитлеровскими авантюристами. Благодаря мудрой заботе командования и руководства городом установлены твёрдые нормы отпуска продуктов. Когда дозволяются увольнения, езжу домой на трамвае. Стужа выдалась ранняя: снежит аж с 12 октября. Подают электричество, работает наш славный ленинградский водопровод. Предложено в порядке личной инициативы запасаться фанерой взамен разбитых стёкол (в наших комнатах пока ни одного повреждённого осколками или взрывной волной), ну и топливом для обогрева на грядущую, по-видимому очень холодную, зиму.
Купил на рынке, удачно продав серию дядиколиных гравюр цирка в Эль-Джеме и римских руин в Дугге, специально для зимних холодов сваренную металлическую печь. Гравюр жалко, но североафриканское солнце теперь будет согревать Веру и всё наше беклемишевское логово вполне материально. Настроение самое боевое.
Нелады только с Верой: наши пути расходятся. Она уже больше не так вспыльчива, как это было перед твоим отъездом в августе, и внешне всё обстоит прекрасно: мы мирно общаемся, Вера возвышенно ласкова и даже как-то отсутствующе покорна новым обстоятельствам. Но только внешне. Ты была права, когда говорила мне, что не всякое красивое устройство может действительно украсить жизнь, а Вера, кажется мне теперь, была именно таким „устройством“, прибавлением к жизненному укладу Беклемишевых, так с нашей семьёй и не сросшимся. Что у неё в душе — для меня загадка. Я, конечно, очень люблю её, но думаю, что для Веры безопаснее, а для меня душевно легче, если она присоединится к тебе, а там — после нашей скорой победы — видно будет.
Моя малоудачная — теперь я понял — живопись, все эти подражания то кубистам, то фовистам, полосатые оранжевые бегемоты на залитом синим светом, осаждённом огнекрылыми собаками Банковском мосту, кажутся теперь абсолютно нелепыми в сравнении с огромным и объединяющим, что движет нас всех вперёд, так что после — верю, близкого — окончания этой войны я едва ли снова возьмусь за кисть.
Мамочка, надеюсь всегда слышать о твоём добром здоровье. Не беспокойся обо мне сильно, а мне будет легче от сознания твоего сердечного мира.
Целую тебя.
Твой любящий сын
мл. лейтенант
Георгий Беклемишев».
Глава третья
Финнополь
X
Глеб немного знал Юлию Беклемишеву по второй половине девятьсот десятых. Вспоминая это, Глеб понимал, что и сам теперь не юн.
Жена известного финансиста, происходившая из одной из поволжских губерний (её отец был помещиком средней руки), Беклемишева с некоторым презрением относилась к делам и знакомствам мужа Василия Михайловича, словно не замечая, что они обеспечивали ей весьма роскошную жизнь, и даже важнейшего делового компаньона Беклемишева — маститого Афанасия Святогорского (его странноватый внук, тоже Афанасий, был известен Глебу как автор заумно неблагозвучной, или, как Афанасий-младший называл её, «ультрахроматической», музыки к созданному им в подражание Скрябину «Заключительному действу»), — даже Святогорского-деда она именовала за глаза не иначе как «проходимец» и «тёмный делец» (вероятно, это было вполне заслуженно). Однако с удовольствием и подолгу обсуждала подробности беклемишевской генеалогии, родство предков её мужа со знаменитыми княжескими фамилиями.