Не помню, говорил ли я вам, что там, среди моих товарищей, заключенных, был мальчишка еще моложе меня, самый молодой во всем бараке. Его звали Исаак, это имя обладает для нас особым значением, ведь Исаак — сын, ниспосланный свыше, он был дан Сарре и Аврааму, когда те потеряли всякую надежду и, казалось, силы совсем покинули их. Так вот, Исаак, мой товарищ по бараку, был примерно одного возраста с этим музыкантом и тоже играл на фортепьяно. Все мы об этом знали, и всем было совершенно наплевать. Сами посудите, ну какая там музыка? У нас даже в голове не укладывалось, как подобные вещи могли еще существовать в мире.
А вот они, те люди, прекрасно уживались с этой мыслью, им хотелось удовлетворять свои так называемые духовные потребности, и, узнав, что Исаак играет на фортепьяно, они решили воспользоваться удачным случаем. Однажды вечером они устроили себе настоящий концерт на квартире у коменданта, где, ясное дело, было фортепьяно. Перед выступлением Исааку приказали как следует вымыться и на совесть почистили его от вшей, ему даже дали что-то поесть сверх пайка, чтобы он не свалился с табурета во время игры. К ночи, после всех этих приготовлений, его увели, а мы стали устраиваться на нарах.
Я, кажется, забыл сказать, что стояло лето. Да, лето, душный июль, зной давил свинцом с утра до вечера. В бараке мы держали открытым крошечное окошко, кто-то из нас то и дело подходил к нему и, прижавшись лицом к решетке, пытался вдохнуть немного прохлады. Окна квартиры коменданта тоже были распахнуты настежь; когда Исаак начал играть, мы всё слышали ясно и отчетливо. Даже не приходилось напрягать слух, — впрочем, мы вряд ли стали бы это делать, не было ни сил, ни желания. Музыка сама пришла к нам, захватила нас, хотели мы того или нет, равнодушные ко всему, изнуренные постоянным присутствием смерти.
Соната Моцарта. К.310, если быть точным. Не знаю, доктор, известна ли она вам. Раньше, в прежней жизни, я слышал ее много раз, но никогда она не вызывала во мне столь сильных ощущений. Как и вчера в зимнем саду, во время адажио у меня потекли слезы — а я-то думал, глаза мои иссохли и в них не осталось ни слезинки. Оглядевшись, я заметил, что мои товарищи тоже плачут. Все до одного. И, не сдерживая слез, позволяют литься им рекой; никому даже в голову не пришло вытереть лицо рукавом — там мы забыли, что такое стыд.
И потом, чего было стыдиться? Нет, доктор, наоборот, я до сих пор храню воспоминание об этих слезах как талисман и навеки благодарен Исааку за музыку, которую он, сын, ниспосланный Господом, играл тогда на самом дне ада, — этому мальчику не суждено было вернуться в мир живых. Благодаря музыке мы на миг перестали быть теми, кем нас хотели сделать, в кого нас заставили превратиться. И не важно, поверьте, что потом я заметил, как один из моих товарищей — прежде он занимался литературой, изучал творчество Шиллера, — воспользовавшись моментом, украл корку хлеба, которую я про запас хранил под матрасом. Да что там — корку хлеба! Если б он мог, он съел бы мое сердце; чтобы прожить еще хоть один день, каждый из нас был готов проглотить сердце своего соседа. И вот среди всего этого вдруг — Моцарт, понимаете? С его нежностью, изяществом, светлой задумчивостью…
Но не только Моцарт, с него все лишь начиналось. Судя по всему, те люди ничуть не торопились укладываться спать, да и Исааку вряд ли хотелось возвращаться в затхлый, душный барак. Он играл Шумана, Бетховена, Шопена, играл так, словно от этого зависела вся его жизнь (по сути, так оно и было), и вместе с тем свободно, легко, в совершенстве владея инструментом, как настоящий мастер, даже, пожалуй, отстраненно. И после каждого произведения они аплодировали, долго, с жаром, раскатистый шум оваций долетал и до нас. Аплодировали, понимаете? Будто и вправду на концерте. Превозносили того самого Исаака, которому на следующий день могли со спокойной совестью проломить череп. После этого, к слову замечу, театры и концертные залы я обхожу стороной — не выношу аплодисментов.
Последнее произведение, правда, было встречено гробовой тишиной. Исаак сыграл песню, завершающую цикл Шуберта «Зимний путь», там есть партия для голоса и фортепьяно. Помните ее, доктор? Старик шарманщик, в худых башмаках, еле держась на ногах, в лютую зимнюю стужу продолжает крутить ручку своей шарманки, пальцы его онемели от холода, а он все крутит, и крутит, и крутит… «Надо идти с тобой, старый чудак? Хочешь подыгрывать мне на своей шарманке?» Нет, вижу, вы этой песни не знаете, а жаль. Вы не слишком хорошо (прошу прощения) разбираетесь в музыке, а я, конечно, не умею петь… Как же тогда объяснить вам, что это за произведение? Навязчивые, бесконечные повторы квинт с пустым, абсолютно прозрачным звучанием, аккорды, лишенные плоти, — они будто отскакивают от безмолвной ледяной поверхности… Если б мертвые обладали даром речи, доктор, у них был бы именно такой голос. Отсутствие слов делало песню Шуберта еще более тревожной, превращая ее в немой напев, и вместо конкретного смысла, вместо содержания — оно обычно служит чем-то вроде опоры, соломинки, за которую можно уцепиться, — из звуков рождалась буря, пурга, которая меня подхватывала и с каждой нотой уносила все дальше. Это все равно что ходить по краю пропасти. Разумеется, со мной этого никогда не случалось, но, думаю, ощущение такое же. Мои товарищи наверняка чувствовали что-то подобное, а может быть, и те люди тоже: когда я не услышал аплодисментов, то перепугался за Исаака; по крайней мере, я бы наверняка сильно за него испугался, если б тогда был способен на такие чувства. Понимаете, эта музыка не имела ничего общего с «духовными интересами», о которых они вспоминали, как только выкраивалась свободная минута; исполненная Исааком, да еще в таких обстоятельствах, песня поражала своей невыносимой наготой.
Не знаю, насколько оправданными были мои опасения. Однако той ночью Исаак не вернулся в барак, и на следующий день я не заметил его среди обескровленных, высохших теней, которые толпились вокруг. Но вот что странно, доктор: я не могу вспомнить, вернулся он все-таки или нет, как будто его жизнь оборвалась для меня именно в тот момент, когда вслед за последним аккордом над лагерем повисла тишина.
~~~
Он не разговаривал, а на рояле играл, как бог; неудивительно, что вскоре его окрестили Немым Пианистом, причем все газеты, словно сговорившись, дали это прозвище одновременно. История была настолько необычной и сенсационной, что даже большая пресса в конце концов обратила на нее внимание, опубликовав, правда, сведения, полученные из вторых или третьих рук, поскольку начальство больницы, обязуясь соблюдать молчание относительно частной жизни пациентов, запрещало журналистам и фотографам проникать за высокую железную ограду, отделявшую клинику от остального мира.
Зато, заручившись помощью полиции, главный врач начал потихоньку выведывать у местных оркестров, театров и прочих связанных с музыкой учреждений, не пропал ли у них пианист, и, когда расследование зашло в тупик, поиски решили провести по всей стране, а затем и на целом континенте, в надежде, что из какой-нибудь далекой колыбели музыки придет долгожданный ответ, который позволит установить личность юноши.
Пока же оставалось только ждать, назначив пациенту обычный курс лечения. Главный врач сам заходил к нему дважды в день, однако лишь наблюдал за его самочувствием, которое в общем-то не вызывало особых опасений. Любые другие меры были невозможны из-за упорного молчания юноши, причем не только его рот, но и все тело отказывалось говорить — ни единого жеста, ни малейшего движения мышц, ни даже восклицания или вздоха, которые бы пролили слабый луч света на то, что происходит у него в душе. Он сидел, неподвижный, безучастный ко всем и ко всему, словно вообще отсутствовал, смотрел в стену остановившимся пустым взглядом и лишь украдкой косился на врача. И врачу приходилось прекращать этот иллюзорный, бессмысленный прием — он просил медсестру отвести юношу обратно в палату. Вскоре отпала даже необходимость поручать его медсестрам и вообще следить за ним: пациент вел себя так спокойно, что можно было позволить ему свободно ходить по больнице, однако он пользовался этой привилегией крайне неумело и как-то нехотя. Никогда не показывался в столовой, не смотрел телевизор в холле и вообще словно избегал тех мест, где собирались пациенты с не самыми тяжелыми заболеваниями, устраивая себе некое подобие светской жизни; в то же время нельзя сказать, что он совсем сторонился людей. Он не искал одиночества, но, казалось, был замкнут в нем, заперт у одиночества в плену и не мог даже представить себе иного способа существования.