Этот ужас, который год от года въедался в меня все глубже и глубже, по мере того, как я становился мужчиной, всякий раз просыпался во мне с новой силой, когда эта картина возникала в моих воспоминаниях.
В процессе того, как я осознавал всю чудовищность бытия, довлеющего над людьми, слова точильщика представали предо мной во всей их подлинной перспективе и глубине, и меня часто охватывал кошмар, когда я вспоминал об этой истории и перебирал в уме страницы трагической судьбы старого точильщика. И глубокий мрак, окутывавший его душу, я чувствовал в своей собственной груди, болезненно переживая чудовищное несоответствие между призрачным комизмом точильщика и его возвышенной и одновременно глубинной жертвенностью во имя ложного идеала, который, как обманчивый свет, коварно привнес в его жизнь сам сатана.
Тогда, ребенком, под впечатлением его рассказа, я мог бы сказать: это была исповедь сумасшедшего, предназначенная не для моих ушей, но я был вынужден слушать, хотел я того или нет, как будто чья-то невидимая рука, желавшая впрыснуть яд в мою кровь, удерживала меня.
Были мгновения, когда я ощущал себя дряхлым старцем: так живо вселилось в меня безумие точильщика. Я казался себе одних с ним лет или даже старше, а вовсе не подростком.
— Да, да, она была великой знаменитой актрисой, — приблизительно так начал он. — Аглая! Никто в этой жалкой дыре не догадывается об этом. Она не хотела, чтобы об этом узнали. Понимаете ли, господин Таубеншлаг, я не умею выразить то, что хотел бы. Я едва могу писать. Ведь это останется между нами, останется тайной? Как и раньше... как и раньше… с крышками… Я, собственно, умею писать только одно слово… — Он взял кусочек мела из кармана и написал на столе: — Вот это: «Офелия». А свободно читать я вообще не могу. Я, собственно, — он нагнулся и заговорщически прошептал мне в ухо, — извините за выражение, — дурак. Знаете ли, мой отец, который был очень и очень сильным человеком, однажды, когда я, еще ребенком, поджег клей, запер меня в почти уже готовый железный гроб на 24 часа и сказал, что я буду заживо погребен. Я, конечно, поверил этому… Время, проведенное в гробу, было для меня столь ужасным, как долгая, долгая вечность в аду, которой нет конца, потому что я не мог двигаться и почти не дышал. Я сжимал зубы от смертельного страха… Но зачем, — сказал он совсем тихо, — зачем я поджег этот клей?
— Когда меня извлекли из гроба, я потерял разум и дар речи. Впервые только через десять лет я мало-помалу начал учиться говорить. Но не правда ли, господин Таубеншлаг, эта тайна останется между нами! Если люди узнают об этом моем стыде, это может повредить артистической карьере моей госпожи-дочери. Да. Гм. Как только мой счастливый отец однажды навсегда вошел в рай, его похоронили в том же самом железном гробу. Он оставил мне свое дело и деньги, так как был вдов. И тогда небесное знамение было ниспослано мне в утешение — я так плакал, что думал, что умру от скорби по умершему отцу. Это был посланный ангелом господин Обер-Режиссер, господин Парис. Вы не знаете господина актера Париса? Он приходит каждые два дня давать уроки актерского мастерства моей госпоже-дочери. Имя у него как у древнегреческого бога Париса. Это — провидение от начала до конца. Да. Гм.
— Моя теперешняя супруга была в то время еще молоденькой. Да. Гм. Я хочу сказать — еще девушкой. А господин Парис готовил ее к карьере актрисы. Она была мраморной нимфой в одном тайном театре в столице. Да. Гм.
По обрывочным фразам и непроизвольным коротким паузам, которыми он перемежал свою речь, я заметил, что его сознание время от времени как бы угасает и потом, вместе с дыханием, вновь просыпается. Это было похоже на приливы и отливы.
«Он еще не оправился от той ужасной пытки в железном гробу, — чувствовал я инстинктивно, — он и сегодня как заживо погребенный».
— Ну, и как только я унаследовал магазин, господин Парис посетил меня и объявил, что знаменитая мраморная нимфа Аглая случайно увидела меня на похоронах, в тот момент, когда она инкогнито проезжала через наш город. Гм. Да. И когда она увидела, как я рыдаю на могиле отца, она сказала… — Господин Мутшелькнаус вдруг резко встал и стал декламировать с пафосом в окружающее пространство: маленькие водянистые глазки его горели, как будто он созерцал слова, начертанные огненными буквами… Тут она сказала: «Я хочу быть опорой в жизни этого простого человека и светом во мраке, светом, который никогда не померкнет. Я хочу родить ему ребенка, жизнь которого будет посвящена только искусству. Я хочу помочь его Духу открыть глаза на высшие сферы бытия, а сама должна буду разбить свое сердце в глуши серых дней. Прощай искусство! Прощай слава! Прощай лавровый венец! Аглая уходит и никогда не вернется обратно!». Да. Гм.
Он вытер рукой пот со лба и снова медленно опустился на стул, как будто воспоминания оставили его.
— Да. Гм. Господин Обер-режиссер громко рыдал и рвал на себе волосы, когда мы втроем сидели у меня на свадьбе. И вдруг он закричал: «Если я потеряю Аглаю, мой театр рухнет. Я — конченый человек». — Да. Гм. Тысячи золотых монет, которые я ему вручил, конечно, было недостаточно, чтобы облегчить его потерю.
— С тех пор он всегда печален. Теперь, когда он открыл большой драматический талант у моей дочери, он опять немного оживился. Да. Гм. Она, должно быть, унаследовала его от своей матери. Да, многих детей еще в колыбели посещает муза. Офелия! Офелия! — Внезапно его охватило какое-то дикое вдохновение. Он схватил меня за руку и начал сильно трясти:
— Знаете ли Вы, господин Таубеншлаг, что Офелия, моя дочь — дитя милостию Божией? Господин Парис всегда говорит, когда он получает свой пенсион в моей мастерской: «Когда вы ее зачали, мейстер Мутшелькнаус, должно быть, сам Бог Весталус присутствовал при этом!». Офелия — это…, — и он снова перешел на шепот, — … но это — тайна, такая же…, ну, такая же… как с крышками… Гм. Н-да. Офелия появилась на свет через шесть месяцев… Гм. Да. Обычные дети появляются через девять… Гм. Да. Но это не чудо. Ее мать тоже родилась под королевской звездой. Гм. Только ее свет непостоянен. Я имею в виду звезду. Моя жена не хотела бы, чтобы об этом кто-нибудь узнал, но Вам я могу сказать, господин Таубеншлаг: знаете ли, что она уже почти сидела на троне! И если бы не я — слезы подступают к глазам, когда я думаю об этом — она сегодня сидела бы в карете запряженной четверкой белых коней… Но она снизошла ко мне… Гм. Да.
— А с троном, — он поднял три пальца, — было так, клянусь честью и блаженством, что я не лгу. Когда г-н Обер-режиссер Парис был молод (я знаю это из его собственных уст), он был главным визирем при арабском короле в Белграде. Он обучал там для его величества высочайший гарем. Гм. Да. И моя нынешняя супруга Аглая, благодаря ее талантам, была назначена первой дамой — по-арабски ее называли «май Тереза». У нее был чин первой эрзац-дамы высочайшей левой руки его Величества.
Но на его Величество было совершено покушение, и г-н Парис и моя супруга ночью были вынуждены бежать по Нилу. Да. Гм. Затем, как вы знаете, она стала мраморной нимфой в одном тайном театре, который организовал г-н Парис, пока она не отказалась от лавров… Г-н Парис также оставил свою профессию и живет здесь только ради образования Офелии. «Мы все должны жить только ради нее, — всегда говорит он. — И ваша святая обязанность, мейстер Мутшелькнаус, приложить все силы, чтобы дар актрисы в Офелии не погиб в самом зародыше из-за отсутствия денег». — Видите ли, господин Таубеншлаг, это — тоже причина, почему я должен — да вы уже знаете! — заниматься таким сомнительным делом… Изготовление гробов не окупается. Сегодня слишком мало людей умирает. Гм. Да… Я мог бы обеспечить образование моей дочери, но знаменитый поэт, господин профессор Гамлет из Америки, требует слишком много денег. Я представил ему долговое обязательство и сейчас должен его отрабатывать. Гм. Да… Господин профессор Гамлет, собственно, молочный брат господина Париса, и как только он прослышал про большой талант Офелии, он сочинил специально для нее пьесу. Она называется «Принц Дании». Там кронпринц должен жениться на госпоже моей дочери, но ее величество, его госпожа-мать, не разрешает, и поэтому Офелия топится. Моя Офелия топится!