Парамона затомило беспокойство. Он знал упорный норов деда и знал ласковую покладистость Аполлинарии.
— И-их!.. — тяжко шарахнул кнутищем.
— Па-а-ук тебя съешь! — услышал позади.
С бугра был виден весь заносившийся большой дом Аполлинарии. Парамон стоял на вершинке возле наложенных дедом Володей камешков и глядел на дом, ждал. Приплелся следом и дед Николай Павлыч с туеском. На бугор забираться не стал, стоял, упершись в осиновую свою палку, выжидательно натянул цыплячью шею в сторону Аполлинарииного дома, хоть ему с низинки была видна одна только щепная крыша. Коровы разбрелись. Воспитанные в строгости, они не шли за дорогу, в овес, но держались как можно ближе к овсяному полю, мечтательно взглядывая на него и тихонько молитвенно мыча.
А через час на крыльцо веселым шагом вышел дед Володя, а за ним вышла и сама. И платок на ней опять был малиновый…
Отставала лебедушка
Да все от стаду,
Ой, все от стаду лебединого, —
пели нарядные старухи вечером, рассевшись на лавке у Аполлинарии.
Весь день старухи хлопотали по деревне, бегали из дома в дом, что-то мыли, что-то носили — кто пиво в стеклянных баллонах, кто баранки из города, кто пирога с рыбой, или грибами, или черникой. Лица у старух были то ли радостные, то ли насмешливые — не разберешь. Теперь вот уселись все в ряд, все в цветастых платках, в новых кофтах — закадычная подружка Аполлинарии басовитая баба Шура, и Прасковья, про которую старухи знали страшный секрет, в дом к ней не ходили, но к себе не пускать стереглись, и все другие. Они уже попили пивка, закраснелись, глядят на Аполлинарию заплаканно и весело, поют:
Да приставала-а лебедь белая,
Ой приставала
Все ко стаду ко серым гусям…
И дед Володя тут. В белой рубахе, три медали. Сидит возле жениха, толкает в бок, чтобы не спал. Дед Николай Павлыч весь день не уходил с крыльца, пьяненько плакал, не верил счастью, а теперь устал, дремлет.
Аполлинария рядом с ним тихая, неулыбчивая, но настоящей печали Парамон не усмотрел на ее лице, и это его бесило.
Аполлинария заметила его за окном, замахала, зазывая в дом. Тогда Парамон, глядя прямо на нее, пихнул плечом, а потом всей спиной поленницу, дрова с грохотом обрушились на крыльцо. Старухи пели себе, грохота за собой не слышали, а Аполлинария все видела, смотрела обеспокоенно. Парамон уперся ногой в плетень, дернул из плетня тонкую слегу, сунул в окно и кинул. Она упала на пол возле печки. Старухи обернулись, удивились, но не примолкли, пели дальше:
Да не щиплите, гуси серые,
Да не сама я к вам в залет зашла-а…
Аполлинария встала от стола, приблизилась к окошку.
— Ты пошто так, Парамоша?
— А ничего! — огрызнулся Парамон и, глядя на нее как умел наипрезрительнейше, сунул за щеку горсть гороха, нацелился ей в самое лицо.
Он думал — испугается, а она не пошевелилась, не прикрылась рукой, смотрела на него ласково и виновато. Тогда он с сердцем стрельнул в огород. Из кустов картошки, треща крыльями и сипло квохча, как придушенная курица, выпрыгнул и побежал со двора загулявший до заката черный петух.
Да занесло меня погодою…
Красные, дымные катились облака бесконечной чередой из-за конька через деревню, красили крыши, расплывались в озере, густили его, темнили, заползали в лес на том берегу, путались в елях, обжигали стволы и листья берез. Дышало пожаром и сокрушительством.
— Как запалю чего-нибудь!.. — бормотал Парамон, уходя от крыльца к озеру.
Зафурыкал на дороге мотоцикл, не спеша на каблучках прошла Катя в красном платьице.
— Парамош, иди домой кисель есть! — Посмотрел и не ответил.
— Как запалю!.. Повыскакивают, заполошат… Дед Николашка обмарается от страху… Пусть тогда полюбуется на него эта… — Он перестал бормотать, подбирая для нее справедливое ругательное слово, но крепкие слова, какие он знал, были совсем хулиганские, к Аполлинарии неприменимые.
На зачаленном к берегу плотике, с которого деревня черпала воду, сел, обхватил колени.
— А сам уйду к солдатам, и все, — додумал и добормотал тут.
На другом берегу на выпасе один-единственный теленочек, забытый, наверно, и голодный, мычал, тянул мордочку во все стороны, а никто за ним не шел, и так жалко стало его Парамону, такими безнадежными показались телячьи призывы, что и сам заплакал.
Отставала лебедь бела-а-ая… —
негромко гуляла свадебка.
Тетя Маша Зайцева со снохой в красной лодке и на красных веслах пришлепали из слободы домой, устало вытащили лодку на красный берег.
— Парамон! Чего это у нас — свадьба?
Отмахнулся.
— Парамон! Поди, чего-ит дадим!
Не пошел.
— Парамо-оня! — протяжно кликнула мамка из окошка. — Ужинать!
Не отозвался, однако встал — мамка дважды не позовет, а раздаст кисель братьям, такое у нее правило. Перед тем как уйти, всей силой качнул под собой плотик. Заходили тугие, неторопливые круги по красной воде, а из-под плотика тенью метнулся вспугнутый рак. Сегодня, как совсем потемнеет, вспомнил Парамон, братья собирались ловить раков на огонь. Надо было и себе успеть факел сделать.
СНЫ И ПЕСНИ
Женщины в палате говорили — пять минут. Пять-десять, редко пятнадцать. Одним словом, чепуха. На эти пять или пятнадцать имеется, кроме того, уйма отличных отвлечений. Лучшее — вообразить себя мухой и мушиным шагом и с мушиной скоростью пройти по потолку. Тут главное — не останавливаться и не терять направления. Пока дойдешь, все будет позади. А можно тонко щипать кожу на руке или ляжке, можно кусать палец на суставе, тоже хорошо отвлекает.
Женщины были здесь не первый раз, а одна даже четырнадцатый. Она как будто гордилась своеобразным рекордом, и женщины смотрели на нее как бы с восхищением. Но когда сестра стала приглашать в операционную, она не пошла первой, хотя все настойчиво уступали ей право пойти первой. Тогда первой пошла Фридка.
И белой пропастью разверзлась боль и в мгновенье поглотила и бледный полдень, и кафельные стены, никель, блики, голоса. Померкли лица, повисли, не долетев, чьи-то слова, какие-то вопросы. Надо было отвлечь себя, надо было думать о чем-нибудь важном, надо было попробовать стать мухой, но подлая боль вонзилась с деловым металлическим клацаньем и захлопнула все выходы сознания. Только ненависть к себе вырывалась наружу безобразным рваным воплем.
— Не кричи, отправлю в класс.
— Она не школьница, доктор, она уже студентка…
В институте прозвище «Фоксик» прилипло к Фридке из-за маленького роста, из-за веселой злости, из-за умения любой самый мирный разговор превратить в свалку. Она умела втянуть в нее всех, кто оказывался поблизости, умела повести дело так, что все втянутые сразу же становились ее противниками. Она любила ошарашивать своей боеспособностью спорщицы, она любила разъярить всех, с насмешливой беспринципностью утверждая то, что только на прошлой неделе отвергала с такой же ураганной страстью, с такой же устрашающей логикой. А переспорив со всей группой, доведя хоть по разу до бешенства каждого, даже болгарочку Раю Христинову, алебастровый сосуд здравого смысла, она никогда ни к кому не испытывала недружелюбия, всегда, чуть отдышавшись после боя, заговаривала первая, одобрительно оглядывая противников с выражением вожака здорово отлаявшейся собачьей стаи.