Искания были чужды душе Джорджи Смизерс. Вопросы «как?» и «почему?» или «откуда?» и «куда?» ее никогда не смущали. Она их вообще не ведала. Ее естественная детская любознательность была успешно искоренена штампованными ответами, мягким неодобрением, ласковыми, но беспощадными насмешками. При взгляде на великолепие безоблачного ночного неба Джорджи не полагалось благоговейно шептать: «Безмолвие этих бесконечных глубин поражает меня ужасом!» или даже: «Вот величайшая из загадок!». Ей бы сразу дали понять, что она ломается или говорит глупости. Не ломаться и не говорить глупостей, это значило бы, например, сказать: «Ой-ой-ой! Поглядите-ка на эти мигалки-мерцалки, до чего же они сегодня ярко блестят, верно?» Именно так и подобало — принижать.
Родись Джорджи готтентоткой, она следовала бы всем положениям готтентотства покорно и без всякого любопытства. В ней, бесспорно, не таились ни тяга к независимости, ни бунтарство. Принадлежа по рождению к обедневшему сословию с претензией на аристократизм, она принимала его правила, обычаи и предрассудки, не споря и ни в чем не сомневаясь. Апатичное приспособление к среде обитания. Из нее вышла бы «хорошая» жена и «хорошая» мать потому лишь, что она никогда ничего не просила бы, кроме того, чего требовали для нее предрассудки ее класса, того, что она должна была получить и без просьб. И пожалуйста, не думайте, будто она — действительно такая уж чертовски редкая окаменелость, как вы, возможно, склонны полагать. Собственно говоря, таких Джорджи куда больше, чем Смеральдин. Первым нравится воображать себя вторыми, но факт остается фактом: Джорджи — довольно-таки унылое правило, а Смеральдины — прелестное исключение. Миру следует внушить со всей убедительностью, что за пределами Мэйфера живет заметно больше людей, чем внутри него.
Так как же на самом деле некрасивая Джорджи относилась к богослужению? Да примерно так же, как хорошенькая (тоже сидевшая в церкви) Марджи Стюарт, несомненно обитавшая на периферии Мэйфера, — то есть внешне с чинным вниманием, а внутреннее полнейшим равнодушием. В сущности, Марджи была той же Джорджи, только более богатой, искушенной и, возможно, менее целомудренной Джорджи. Бесспорно, панталончики Марджи носила несравненно изящнее и частенько на миг их показывала, но будь у Джорджи подобные возможности, презрела бы она их? Основное различие между Джорджи, провинциальной немодно одетой простушкой, и Марджи, воплощением элегантности с окраины Мэйфера, заключалось вот в чем: Джорджи, не сопротивляясь, позволила воспитать из себя кроткую строительницу Империи потому лишь, что так было принято в очень большом секторе среднего класса, к которому она принадлежала, а Марджи воспротивилась потому лишь, что так было принято в ее совсем небольшом секторе. Каждая приспособилась к своей среде обитания, иными словами, к предрассудкам своего непосредственного окружения. Но очень-очень сомнительно, что Марджи была «оригинальнее», «просвещеннее» или «современнее» Джорджи. Во всяком случае, когда мистер Каррингтон шел по проходу с обычным своим благочестивым достоинством, Джорджи и Марджи думали об одном и том же — о платьях.
Но вот мистер Каррингтон начал службу, и тут проявилось различие между ними. У Марджи Стюарт было много знакомых мужчин, и с изрядной их частью она флиртовала. Джорджи видела мало мужчин и не флиртовала ни с одним. В результате, если Марджи выставляла свою сексуальную привлекательность напоказ и с порядочным успехом, сексуальность Джорджи сводилась к одной немой потребности, которую она заглушала респектабельностью, благовоспитанностью и инфантилизмом девочки-скаута. Но полагать, будто Джорджи не нуждалась в мужчине, было бы столь же неверным, как полагать, будто она четко и ясно сознавала это. Марджи Стюарт относилась к священникам примерно так же, как знатные дамы XVIII века к лакеям — то есть не признавала в них «мужчин». Джорджи была слишком наивна для таких великосветских нюансов. Нет-нет, она не планировала флирта с мистером Каррингтоном, который отправлял себе службу, ни о чем не подозревая. И уж, конечно, не представляла себя в постели с ним. Она почувствовала бы себя запачканной, если бы вообразила, что лежит в постели с каким-нибудь мужчиной, разве что в ночь после свадьбы — события, которое с годами, увы, словно бы не приближалось, а удалялось. Нет, в «реакции» Джорджи на священника не было ничего определенного или вульгарного. Просто она нашла, что служит он «очень-очень интересно», даже захватывающе, и поспешно пересмотрела равнодушное или даже пренебрежительное отношение к духовным пастырям, которое восприняла от своего бравого родителя. Верная Джорджи не отреклась от убеждения, что убивать — благороднейшее занятие для мужчины, тут верх взяла дочерняя преданность. Но разве служение Богу не уподобляется служению его величеству? Разве архиепископ не стоит на ступенях трона? А потому не является ли молитва наилучшим и ближайшим заменителем убийства? Разве стихарь это не Божий мундир? Правда, духовные лица редко скакали за сворой, стреляли фазанов или даже удили рыбу, но ведь не потому что не одобряли. Многие в этом смысле были отличнейшими малыми, а если они воздерживались от занятий, которые, по мнению всех здравомыслящих людей, в первую очередь доказывают право человека быть Центром Вселенной, то лишь из-за отсутствия необходимых средств и отчасти потому, что слепое Общественное Мнение требовало от них такого отречения. В любом случае, хотя Бог и не был богом Спортивной Охоты и Рыболовства (непонятный пробел в священных вдохновенных им книгах!), он в первую очередь был богом Воинств. Сам мистер Каррингтон, бывший армейский капеллан, мог бы, буде он того пожелал, приколоть к стихарю слева военный крест. Божьи воины были воинами короля, а если мистер Каррингтон и воздерживался от того, чтобы собственноручно сражать новоявленных гуннов или черномазых туземцев, то его предшественники имели обыкновение жечь людей, с ними не согласных. Из чего неопровержимо следовало, что мистер Каррингтон был не только первоклассным священником, но и Мужчиной…
За дверями церкви после окончания службы Алвина и Джорджи были втянуты водоворотом соседских приветствий. Они было направились к поджидавшей их Марджи Стюарт, но попали в лапы старой миссис Исткорт, стовосьмидесятифунтовой глыбы моногамности и матриархальности, таившей в себе неведомый, но, видимо, неистощимый запас масляной злобности. Она не устрашилась январского ветра, чтобы возвысить свою бессмертную душу и поглядеть, каков новый приходской священник. А теперь бросала вызов воспалению легких, стоя рядом с надгробной плитой XVIII века, украшенной грубовато вырезанным черепом, косой и песочными часами (ей бы больше пристало находиться не возле плиты, а под ней), и стараясь извергнуть максимум клеветы за срок, еще оставленный ей безответственным Провидением. Ее сопровождал сын, бесхребетный, писклявый юнец лет пятидесяти, покорный пленник ее воли и завещания. Миссис Исткорт говорила жалобным масляным голосом, словно бы взывавшим: «Послушайте милую, добрую, благожелательную старушку, которую годы сделали лишь симпатичнее!» Но голос и тон находились в столь явном противоречии со всем, что она заявляла, и с жуткой злобностью ее лица — лица разжиревшей ведьмы, что никого не обманывали. Она положила руку на локоть Джорджи словно бы ласково, но с беспощадностью колриджского Старого Моряка.
— Деточка, как поживаете? О здоровье вас спрашивать не нужно: вон как вы разрумянились, и личико у вас такое свеженькое!