Ее французский был столь же безупречен, как и выраженная мысль.
Французскому палачу протянули руку. Жан взял ее и склонился, чтобы поцеловать. Рука благородной дамы. Нежная, розовая, как лепестки розы, с ровными полумесяцами ногтей. Ничто не нарушало ее красоту — ни изъян, ни морщинка, ни родинка, ни шрам. А еще на ней было шесть пальцев. Среди множества других легенд об Анне Болейн эту он совершенно забыл. А поскольку он о ней не помнил, то, изумившись, выругался — так, как ругаются в его родной долине. Кое-что о необычных привычках крестьян и их свиней.
Опять наступила тишина, и Жан ужаснулся. Его встречи с клиентами обычно бывали короткими, натянутыми. Они были смущены или разгневаны, он — вежлив и спокоен. На этот раз он повел себя неприлично и теперь покраснел от стыда. Он будет изгнан. С позором.
Но тишина длилась недолго — ее нарушил искренний смех.
— Я не слышала этой… фразы уже очень давно, — проговорила она, и ее смех, казалось, вызвал из-за туч солнце. — Я… о, простите меня! Я провела много-много счастливых лет на Луаре. Вы ведь оттуда?
Жан кивнул: он был слишком растерян, чтобы говорить.
— Значит, не из Кале?
Жан откашлялся и ответил, не поднимая головы:
— Я живу в Сен-Омере, ваше величество, на Па-де-Кале. Но я вырос на Луаре.
Она пристально посмотрела на него. Он не поднимал глаз.
— Значит, нам действительно надо поговорить о многом, милый доктор. Вы не окажете мне честь побеседовать со мной, если я пообещаю больше не подшучивать над вами? Казалось бы, эта шутка должна была мне давно прискучить, но мне так редко встречаются те, кого еще можно на нее поймать! Ну да ладно! Пожалуйста, простите меня и согласитесь пройтись со мной.
Иногда — очень редко — такое случалось: клиенту нужно было от него что-то еще, и ему предлагалось нечто вроде дружбы. Он часто замечал, что перед самой смертью слова так и текут. Словно те, кто вот-вот умрет, хотят зацепиться за жизнь рассказом о своей жизни. Или понесшие потерю: как они говорят! Так же многословен был и Жан, когда положил в землю жену и ребенка. Волны слов, недели разговоров: он стремился удержать любимых в жизни своими воспоминаниями. А когда понял, что это невозможно, когда осознал, что никакие слова и молитвы не спасут, то перестал говорить — и на него упало великое молчание. Потом он пять лет почти не разговаривал.
Но теперь его ждет настоящая беседа. Анна Болейн отпустила своих дам и исповедника. Только лунолицый Такнелл и одна служанка следовали за ними на почтительном расстоянии. Анна несколько раз провела Жана вокруг лужайки, открыто радуясь, когда вороны кружили над ними, если они оказывались поблизости от тайников с пищей. Она рассказала ему историю Тауэра, словно Жан был любопытным гостем, а не человеком, приехавшим, чтобы лишить ее жизни. Анна говорила о своем детстве, проведенном во Франции, о счастливых временах, когда она жила в тех же увитых виноградными лозами долинах, которые были и его первым домом.
Они двигались размеренно. Она говорила, он слушал и не задавал вопросов. В этом не было нужды: он хорошо понимал, что ему предстоит сделать. Ему приходилось видеть лордов, которые держались очень храбро, а потом, на эшафоте, начинали рыдать и шататься так сильно, что ему приходилось связывать их и закрывать им глаза лентой. И таких пьяных, что они не могли стоять. Но, глядя на Анну Болейн, он знал, что она опустится на колени так же спокойно и гордо, как перед тронами Франции и Англии.
Они чуть ли не дюжину раз обошли вокруг газона, когда она остановилась и сказала:
— А вы? Как насчет вас, Жан Ромбо? Расскажите мне, какие дороги привели вас сюда из долины Луары.
Клиенты очень редко им интересовались: их слишком занимала собственная смертность. Однако Анна Болейн не походила ни на одного из его прежних клиентов: любопытство, светившееся в ее разных глазах, было искренним. Совершенный промах внушил Жану желание угодить ей, и он заговорил. Сначала голос его звучал неуверенно — он словно заново учился говорить после долгого молчания, — но потом окреп, поощряемый ее вниманием. Анна слушала, изредка задавая вопросы, а ее необычная рука время от времени сжимала локоть Жана, задерживаясь на нем — и разжимаясь как раз вовремя, чтобы он не испытал неловкости.
Колокол часовни пробил десять, и, к своему изумлению, Жан понял, что за их болтовней прошло уже два часа, причем обмен историями стал на удивление односторонним. Анна вновь пошла молиться, но сначала заручилась его обещанием встретиться с ней на закате еще раз.
* * *
В предоставленном ему помещении было достаточно тепло, и там его вновь ждали еда и вино. Жан немного поел и выпил, а потом спал, на удивление долго и спокойно. По пробуждении ему почти нечем было занять время ожидания. Он взял оселок и масло и, устроившись на солнце у входа в свою башню, извлек меч, свое сокровище — потому что для него это было истинным сокровищем, состоянием и источником той высокой репутации, которую он заработал.
Этот меч был чуть длиннее руки Жана и, следовательно, короче большинства тогдашних мечей, зато ширина и вес его клинка были вдвое больше обычного. Толедский оружейник добился этого, многократно сложив металл, — Жан не мог определить, во сколько раз. И уравновешен он был идеально: противовес располагался как раз в двуручном эфесе, который Жан каждый раз заново обматывал красной кожей, и в шарообразной головке. На расстоянии ладони от прямого конца находилась разящая зона, которая и сама была длиной всего в ладонь. Хотя клинок был ровно и необычайно остро заточен по всей длине, именно эта его часть отделяла жизнь от смерти, становясь средоточием замаха и удара. Остальная заточка оставалась напоминанием о битвах, когда задняя часть клинка и неожиданный удар не раз спасали жизнь Жана.
Он сделал замах над головой и обвел меч кругом, позволив инерции удара растянуть и расправить ему плечи. Именно их резкий разворот давал единственный убийственный удар, который стал специальностью Жана и источником его славы. Осужденный готов был хорошо заплатить за подобное мастерство, чтобы не страдать от неуклюжих ударов топора по плахе, на которую его положили бы, связанного и скрюченного, задом вверх, чтобы пьяный мясник рубил его неестественно вытянутую шею. На эшафоте Жана такого унижения осужденные не претерпевали. Его клиенты опускались на колени, высоко подняв голову, и, если они желали, их глаза оставались открытыми, а руки — свободными.
«Похоже, Генрих Английский все еще достаточно привязан к своей почти бывшей жене, раз дает ей такое прощание», — подумал Жан.
Он вспомнил ту женщину, с которой он встретился нынешним утром, — и не улыбнулся своей мысли.
Меч был инструментом, практичным, смертоносным, и Жан редко думал о нем иначе. Но сегодня, когда солнце блестело на его гранях, лезвие снова показалось ему дверью, быстрым переходом в иной мир. Жан уже давно перестал вести счет своим мертвецам, потому что во время войн под его мечом пало слишком много людей. Однако ему казалось, что меч помнит обо всем, что он сделал, о каждом человеке, над которым он поднимался, соединяя его последний взгляд на этот мир с первым видением нового. Оружие сохраняет на своей поверхности частички их жарких молитв, их громких проклятий.