И — «После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих, и утратим свою особость, а вместе с нею — и избранность!»
Тупик.
А оттого, что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже с геройским видом выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, и тем дробили в мелкий щебень, чтобы бросать им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которой следовало лишь смиренно склоняться, — от этого делалось особенно мерзко на душе.
Неужели они не понимали, что время, отведенное веком на витийство и любование собой, уже почти истекло?
Для него это было так очевидно…
Он вернулся на первую страницу.
Передовица называлась «Политэмигрант обвиняет».
«Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась для того, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического эмигранта, герра Генриха Гиблера, нашедшего полтора года назад убежище и приют в гостеприимной Америке. То, о чем мир уже был более или менее осведомлен благодаря неофициальным рассказам герра Гиблера и его собратьев по несчастью, прозвучало наконец официально, с самой высокой из мировых трибун. Нашему правительству, похоже, возомнившему себя вечным и никому не подотчетным, вроде ордусского императора, уже невозможно будет делать вид, что ничего не происходит. В течение полуторачасовой речи герр Гиблер образно и с безукоризненной фактической точностью представил Ассамблее многочисленные доказательства гонений, которым в течение вот уже многих лет подвергаются в Германии инакомыслящие. Невозможно точно подсчитать количество людей, которые содержатся в тюрьмах единственно из-за своих оппозиционных нынешнему режиму политических убеждений. Но еще более омерзительно то, что самые выдающиеся фигуры, можно сказать, лидеры оппозиции, такие как Адольф Шикльнахер, Герман Герник, Рудольф Гнюсс и ряд других, еще с начала тридцатых годов содержатся в Зальцбургской клинике для душевнобольных и подвергаются принудительному лечению…»
Они их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит — мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?
Как они все нас ненавидят…
Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!
Он бессильно отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд — но лебеди-то чем виноваты?
Он одним глотком выпил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и тяжелое, вроде медузы, скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Он встал. Слегка поклонился пожилому господину и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.
Его небесно-синий «майбах» был, пожалуй, самым дорогим и уж наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ благополучия… Не он один — все его соплеменники, кто имел к тому какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было — вот как у него, когда он приехал в Варшау, — казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они были точно палые листья, для которых любой ветерок — катастрофа.
Но без достатка еще хуже.
Он уже сел за руль — и увидел на той стороне улочки ее.
Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прочих прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле ветшающих старинных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он уже ехал тогда в левом ряду — и не смог сразу принять вправо, чтобы затормозить… да нет, что уж там — правила дорожного движения не смогли бы остановить его столь фатально. Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем не злых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!
Сегодня он мог рассмотреть ее получше. Но, собственно, можно было рассматривать ее сколько угодно — это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с мощно и широко, точно океанская волна, ударившим в душу в первый же миг чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина — первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.
Неужели и она тоже нас ненавидит?
Он вышел из «майбаха».
На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял: она поняла. Но ни всполошенности всего боящейся провинциалки, ни самодовольного и неизбежно похотливого кокетства не проступило на ее лице при виде преследователя; просто она коротко и серьезно спросила его взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Он безнадежно повернул за нею. Справа потянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло.
Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины — тоже в длинных платьях и платках, но лица у них были, как у всех. Женщины заметили ее и остановились, поджидая, — значит, знакомы; она заспешила, чтобы не заставлять их ждать слишком долго, — значит, подруги; тем временем они заметили его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на обыске или медосмотре, — и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: «Аграфена, ты кого это привела?» Тогда она снова обернулась на мгновение, и ему почудилось сочувствие в ее глазах. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное: не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? «Господь водит, не я», — сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: «Подворье Свято-Пантелеймоновского православного монастыря». Ах вот оно что… Он тоже вошел.
Поперек мощенного булыжником двора женщины шли к небольшому, крытому давно крашенным, облупившимся железом крыльцу, по сторонам которого тихо, как смирившиеся с судьбой неизлечимо больные, угасали кусты отцветших роз, — а навстречу, метя булыжник черной рясой, требовательно выставив вперед окладистую бороду, чинно вышагивал рослый и дородный… как это у них? Не пастор, не ксендз, а… поп? Да, именно. И поп его тоже увидел. Его почему-то все сразу видели. Он еще только миновал ворота, пытаясь понять про женщин: не монахини, не послушницы, а… как это у них зовется? Труженицы? Трудницы? А поп его уже увидел. Голый среди одетых, всегда. Поп прошел мимо поклонившихся ему женщин, лишь едва кивнув им в ответ, и решительно поспешил ему навстречу. Он остановился, уже понимая, что его здесь не ждут. Он не ошибся. Поп встал поодаль, шагах в трех, словно боялся заразы. «Или это опять моя мнительность?» — успел подумать он, неловко оцепенев на краю двора.