Помнится, Кант в «Естественной истории неба» писал: «Кто осмелился бы дать ответ на вопрос: распространяет ли грех свою власть на другие сферы мироздания или там царит одна только добродетель? Не принадлежит ли наша несчастная способность впадать в грех к некой области между мудростью и безрассудством? Кто знает, вдруг обитатели иного мира не настолько благородны и мудры, чтобы быть снисходительными к неразумию, вовлекающему в грех, слишком прочно привязаны к материи и обладают слишком малыми возможностями духа, чтобы суметь нести ответственность за свои поступки перед высшим судом справедливости?» Вот голова! Вот сумрачный германский гений! Не хуже нашего Брахмана. Как прав он был в своих догадках – что ни слово, то в яблочко.
Основной пружиной, двигавшей Одихмантия по жизни и несшей ответственность за логику его поступков, являлось, пожалуй, стремление к душевному комфорту, что вовсе не равно тяге к покою. Одихмантий не хотел покоя, он был деятелен и самостоятелен в своих действиях. Он жаждал приключений. В нашей стае он чувствовал себя комфортно, и за это свидетельство здоровья нашей среды мы были патриарху благодарны. Кроме того, Одихмантия при всей его самодостаточности определенно тянуло к Князю. Я уже говорил, что Князь был удачлив, Одихмантий же, по всей видимости, полагал, что везение – штука заразная. Нечего и говорить, всяк был бы не прочь подцепить эту завидную бациллу.
Мать–Ольха была с нами и вместе с тем словно бы немного в стороне, несколько отдельно, незримо оградив свое заветное духотрепещущее тело прозрачным буферным пузырем. Трудно описать это – с виду, казалось бы, никак не выраженное – положение. Тем более что снаружи, извне, никто бы и вовсе ничего не заметил – почувствовать условность ее присутствия в стае мог лишь член стаи. Чтобы пояснить сказанное, следует два слова посвятить обрядовой стороне нашей жизни.
Мы склоняли голову перед баней. Мы чтили ее. Воспоминание о ней приводило нас в священный трепет. Потому что баня – это не просто место, где трут мочалкой спину и мешают в шайке воду. Нет. Существо бани – мистерия, символический путь могучего духа нашей земли, который в историческом времени виток за витком, точно бегущий огонек по елочной гирлянде, упорно идет дорогой Феникса к своей Вифлеемской звезде. Раз в две недели мы отправлялись в баню и проживали эту мистерию сообща, стаей, умирая и воскресая вместе с духом нашей земли. Сначала мыли и сушили парную, потом проветривали, поливали из ковша стены, затем давали жару и снова остужали и лишь после этого, метнув на раскаленные камни черпаком воды, люто, так, чтобы при вдохе горели ноздри и ныли зубы, поддавали пару и выгоняли первый пот. Затем в два веника и в три захода, чередуя пламя преисподней с ледяной купелью, немилосердно выгоняли душу вон, бережно загоняли обратно и, кто гладко–красный, кто леопардово–пятнистый, восставали из пекла к новой жизни. Там, в бане, клубилось и пульсировало иное пространство, там Князь и Брахман были смиренны, а Рыбак – мистагог. Только Мать–Ольха не ходила с нами в баню, потому что она – наш женский брат.
Мать–Ольха всегда была широка душой, крута нравом и богата телом, а вот говорить с деревьями научилась уже на моей памяти. Поначалу, гуляя в садах и скверах, она останавливалась и слушала листву, ее легкий трепет или волной нарастающий на ветру шум. Зимой прикладывала ухо к коре и, стянув перчатку, стучала по звонкому стволу рукой, трогала мерзлые ветки, отзывающиеся шелестящим бряцанием. А однажды весной, в апреле, когда после оттепели вдруг снова ударил запоздалый мороз, она позвала меня в Комарово и показала березу, у которой из зарубки пошел сок, но загустел на холоде и замер чередой наплывов, как какой–нибудь каменный пещерный водопад, только здесь было чуднее – прозрачный, застывший, ледяной водопад березового сока. «Смотри, это музыка, – сказала Мать–Ольха. – Слышишь?» И я увидел эту стылую, покатую, вспыхивающую хрустально–матовыми бликами лесную музыку. Я ее увидел, а Мать–Ольха, похоже, ее и впрямь слышала. Мы отломили по сосульке и сунули в рот березовые леденцы. Я запомнил тот день, полный весенних лесных запахов и застывшей музыки со студеным детским вкусом.
Потом Мать–Ольха устроила у себя дома настоящий дендрариум: на подоконниках в горшках ловили заоконный свет миниатюрные баобабы, денежные деревья, бегонии и прочая мелкая экзотика, а по углам и вдоль стен стояли кадки с гигантами (в масштабе городского жилища) под потолок. Что–то у нее там то и дело вегетативно размножалось, то и дело прорастали какие–то семена – словом, был при дендрариуме и свой детский сад. О чем вещали ей деревья, что рассказывала им Мать–Ольха? Не знаю. Однако любовь их определенно была взаимной: однажды у нее в гостях я увидел, как некое древо – с виду фикус, но я не знаток, – отчетливо сложив тугие ласты, поймало случайно оброненную Матерью–Ольхой фарфоровую чашку кузнецовского завода. Поймало и не отпустило: до пола чашка не долетела – так и осталась качаться, зажатая в мясистых, окропленных чаем зеленых лапах.
Как описать Мать–Ольху, чтобы далекий брат ее увидел? Соломенные волосы, заплетенные в тяжелую косу, широкое мягкое лицо, сияющий взгляд серо–зеленых глаз, могучее тело в просторных одеждах. Ее можно было уподобить небольшой буре – мир, в который она входила, начинал колыхаться. Буря эта бывала веселой и озорной, а могла обернуться злой, секущей и разрушительной – тогда в вихрях ее натягивались и крепли струны, о которые можно было порезаться.
Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать–Ольха находилась в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда ее смирялась трудно, иной раз покоряясь обстоятельствам, иной – порождая месть. Безусловно, Мать–Ольха могла увлечь слушателей яркой речью, полной живописных наблюдений и непредсказуемых заключений, но взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод ее трудов, будь то выволочка городским духам за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный гусь, нуждался в похвале, иначе Мать–Ольха терзалась и обрекала равнодушную мужскую вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь – иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась – проявлять в отношении Матери–Ольхи безразличие, не замечать ее, а тем более подвергать критике в ее личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.
Мы старались не обделять Мать–Ольху добрым словом, однако, случалось, отвлекались на посторонние предметы. Что делать – она терпела наше несовершенство (несмотря на все ее буферные пузыри, мы – стая, и Мать–Ольха, случись нужда, постояла бы за каждого из нас, как за родимое чадо), и с ее стороны это было воистину великодушно. Она не испепеляла нас высокомерием, она милостиво оставляла нас в живых, но все, что уводило наше внимание в сторону от Матери–Ольхи, которой это внимание должно было принадлежать безраздельно, ей решительно не нравилось. В результате причины отвлечений, будь это люди, духи, небесные явления или природные ландшафты, подвергались с ее стороны желчному разносу как вещи воистину ничтожные. Похоже, похвала и восторженное внимание были необходимы ей в жизни, как соль в пище, они делали для Матери–Ольхи жизнь лакомой и участвовали в ее обменных процессах. Ну а если кто–то осмеливался дерзить, бросать упреки, искать недостатки… Я говорил уже, эти были для нее сущим ядом и вызывали в ее организме несварение. Таких Мать–Ольха, натягивая в голосе убийственные струны, рубила в окрошку без всякого снисхождения.