Единственное, что Амальди сделал по собственной инициативе, так это повесил на кухне страшенные выцветшие занавески в мелкий цветочек. После смерти родителей он с этими нейлоновыми занавесками не расставался – все-таки единственное воспоминание о детстве. Он хорошо помнил, как отец однажды вернулся домой и повесил эти занавески в их с матерью спальне – чтоб соседи не подсматривали. А еще ему в память запал отцовский фокус: отец поднес волосатую руку к краю занавески, и густые черные волосы вдруг встали дыбом, из них едва искры не посыпались. Вот такое синтетическое чудо.
– Прислушайся, – сказал ему отец, – от них треск идет, как из плохо настроенного радио.
Вспомнив об этом, Амальди ласково коснулся занавески рукой.
Затем допил свой кофе, быстро принял душ, оделся и вышел. Кивнул привратнице и спустился по гранитным ступеням на круглую площадь с фонтаном. Мазнул взглядом по зданию муниципального театра и свернул направо. Длинный портик еще не был забит машинами, на что Амальди и рассчитывал. Он чуть замедлил шаг, проходя мимо старинного бара, куда захаживал еще король, а потом и президенты, и дошел до развалин оперного театра, разбомбленного в войну – у городских властей так руки и не дошли его отреставрировать. Затем прошагал по улице мимо отеля, где обычно останавливались актеры и музыканты, и вышел на бульвар, плавно спускавшийся к морю. Слева от него по склизким, оббитым ступенькам можно спуститься в старые, нищие кварталы. Амальди скривил губы в подобии улыбки. Единственная неизбывная черта старого города – это лень, сказал он себе. Как знамя. Кошки, собаки, мужчины, женщины вечно чем-нибудь заняты, но делают все, как во сне. Равно как и волны в гавани, пенные, зажатые бетонными причалами, вроде и бурлят, но как-то неохотно. Амальди сам вырос в бедном доме близ гавани. Запах гниющей рыбы из мусорных ящиков смешивался с вонью кошачьей мочи, нефтяной гари, бензина. Вся эта адская смесь тем не менее не могла побить запаха моря. Отец, возвращаясь домой к вечеру, приносил в дом и запах, и вонь. Они прилипали к его бесформенной робе, забивались в пропитанные потом морщины, в складки кожи, под мощные лопатки.
Патрульная машина коротко посигналила Амальди.
– Вас подбросить? – спросил один из двоих молоденьких полицейских.
Амальди отрицательно махнул рукой.
– Мы с дежурства, спать, – сообщил второй.
Опустив голову, Амальди пошел дальше по городу, как будто унося с собой все, что знал о нем, все испытанные чувства, и ничем не желая поделиться с ближним.
Тридцать семь лет. Старший инспектор полиции, и наверняка пойдет дальше. Чиновники не раз пытались встать с ним на дружескую ногу, предвкушая пользу такой дружбы, но он был непреклонен, никому не доверялся и умел обходить подводные камни бюрократии и политики. Со всеми поддерживал ровные, душевные отношения, не давая им стать задушевными.
Он поглядел на часы: половина седьмого. Еще десять минут, и он преодолеет отрезок пути до участка и до казенного стола, положенного старшему инспектору. Он часто тщетно клялся себе избавиться от устоявшихся привычек, ибо они мешают его миссии. Когда что-то входит в привычку, правда жизни становится все более размытой и ты погружаешься в непролазную трясину. Но мечтать о том, чтобы обойти эту трясину, наивно, поскольку она всюду – на полу и на тротуаре, дома и на службе. И даже в море. В тридцать семь лет он вдруг почувствовал страшную усталость. Ноги подкашивались, будто он долго, выбиваясь из сил, бежал за чем-то, что рядом, у него под рукой, а не ухватишь. Как запах моря в гавани, словно бы сохранившийся лишь для создания у бедняков из старого города иллюзии прибрежной жизни, хотя все вокруг мерзость, трясина, от которой будто невзначай пахнёт соленой волной, и ты еще острее ощутишь горечь утраты. Устав бежать, он впервые оглянулся и понял, что попал в незнакомые места, заблудился и не может вернуться к прежней жизни. Есть лишь одна надежда. Его миссия. Неопределимая, как запах моря.
Он вырос на грязной улице старого города, пристанище воров и проституток, грузчиков и добрых домохозяек, там, где добро и зло, справедливость и обман сожительствовали в убогих стенах, бесстрастно созерцающих противоречивую натуру своих обитателей и с одинаковым равнодушием защищающих одних от дождя и ветра, других от кредиторов и полиции. В этом нищем и сером мирке, который солнце обогревало разве что в полдень, когда, стоя в зените, умудрялось пробиться сквозь нагромождение ветхих строений, Амальди с первого взгляда влюбился в белокурую девочку, такую чистую, такую сияющую… А повзрослев, она обрела еще более властную красоту: безупречный овал лица без всякой косметики, темная родинка за правым ухом, синие глаза в обрамлении черных ресниц и единственная легко определимая черта, донельзя возбуждавшая его, – тонкая талия, совсем непригодная для деторождения, зато позволявшая ей двигаться с такой невыразимой грацией в толпе дородных матрон, которые, встречаясь одна с другой на припортовых улочках, бочком протискивали друг мимо друга свои могучие бедра. А еще грудь – главное из ее достоинств. Большая, но не слишком, упругая, но не каменная, мягкая, но не рыхлая, высокая, но не вздернутая кверху, будто на нитке подвешена. Грудь, опровергавшая закон всемирного тяготения радостным подскоком – по любой причине: и от приятного известия, и при виде аппетитного блюда. Еще в детстве Амальди решил убежать с нею в светлый дом, завоевать право вырваться на просторные, обдуваемые свежим ветром, обсаженные деревьями улицы. Только ради нее дал он себе такое обещание.
Вот здесь на тротуаре трещина, которую он хорошо знает; после нее через несколько метров ему сворачивать направо, пересекать бульвар и подниматься вверх по короткой тупиковой улочке. Там его гнездо, его контора, его окно в мир. Логичней было бы пойти по правой стороне, чтобы два раза не переходить дорогу. Он чувствовал, как улица, словно глубокий ров, слишком уж решительно отделяла его от воображаемой границы старого города, и потому предпочитал держаться левой стороны, чтобы пройти по этой границе. По сути, граница не определялась резкой переменой архитектурного обличья, а исходила скорее из людского отношения к ней. Он подметил, что люди, выходя из старого города, лишь поставив ногу на тротуар, на миг останавливались, порой даже одним движением ладони отряхивали одежду или обшлага брюк и с преувеличенным шумом переводили дыхание, как после долгого апноэ.[1]И так было с жителями старого и нового города, с богатыми и бедными – со всеми.
Амальди нажал кнопку домофона. Сонный полицейский в приемной окинул рассеянным взглядом лицо старшего инспектора на экране, подсвеченное зеленоватым светом автоматически загорающейся лампочки, открыл внешний замок, дождался, когда он защелкнется, и отворил бронированную дверь. Амальди не глядя поднял руку и прошел мимо. Дежурный не потрудился ответить: какой смысл здороваться с тем, кто тебя не видит?
Под стон никогда не смазываемых дверей лифта инспектор оглядел себя в зеркале. Изрезанный морщинами лоб, белесые брови, почти сросшиеся у переносицы, тонкие, но вечно раздутые ноздри, впалые щеки под выдающимися скулами, уголки рта опущены вниз. Попробовал улыбнуться, чтобы немного разгладить морщины, и показался себе похожим на марионетку со стеклянными глазами. И отвернулся от своего отражения. Он слишком хорошо знал эту маску, эту жесткую гримасу; такая же была у него и в детстве, когда он, засунув руки в карманы, шастал по закоулкам старого города. Эта застывшая на лице мрачная решимость означает, что парень не завянет, пробьется в жизни, как говорили грузчики в порту, когда он приносил отцу обед. Так оно и вышло, ему еще есть куда расти.