тише и приличней и не мешал другим пациентам. И он умирал всю следующую ночь, и весь следующий день, и всю ночь после этого, потому что это был сильный и невероятно живучий мужчина. И, умирая, он продолжал изливать на всех свой жизненный опыт и свои выводы о жизни, какой он ее прожил и узнал. И когда он видел медсестру, то начинал думать об одном, когда видел медбратьев – о другом, когда видел мужчину с Croix de Guerre – о третьем, а когда видел joyeux – о четвертом. И обо всем этом он сообщал всей палате, не умолкая. Он был в глубочайшем бреду.
Он умер мерзкой смертью. Умер после трехдневного беснования и проклятий. Перед его смертью в той части палаты, где он лежал, стояла ужасная вонь, и она отражалась в грязи слов, которые он выкрикивал на пределе своего обезумевшего голоса. Когда это закончилось, все вздохнули с облегчением.
Конец наступил внезапно. Он наступил после диких метаний, после жесточайших проклятий, после жесточайших истин. Как-то ранним утром ночная медсестра посмотрела в окно и увидела процессию, которая уходила с территории госпиталя через ворота и удалялась в направлении кладбища близлежащей деревни. Первым шел священник, держа в руках деревянный крест, сделанный накануне плотником. Он пел что-то грустное, а у ворот, взяв под козырьки, стояла стража. Через ворота прошел кортеж из дюжины солдат – четверо из них несли гроб. На гробе красовался славный французский триколор. Медсестра инстинктивно оглянулась на койку Мариуса. Когда он умрет, все будет точно так же. Потом ее взгляд упал на парижскую газету на столе. Одна из колонок была озаглавлена: «Nos Héros! Morts aux Champs d’Honneur! La Patrie Reconnaissante[40]». Все будет точно так же.
Потом Мариус издал последний внезапный крик.
– Vive la France! – заорал он. – Vive les sales embusqués! Hoch le Kaiser![41]
Потом он умер.
Париж,
19 декабря 1915
Дыра в заборе
Госпиталь стоял в поле возле деревни и был огорожен плотным, высоким, колючим забором. На его территории располагалась дюжина деревянных лачуг, выкрашенных зеленой краской и связанных друг с другом дощатыми дорожками. По эту сторону забора никто не знал, что происходило снаружи. Предположительно, война. До войны было десять километров, судя по карте и звукам выстрелов, которые в иные дни доносились настолько громко, что деревянные лачуги тряслись и дрожали, хотя со временем привыкаешь и к этому – до известной степени. Госпиталь стоял очень близко к войне, так близко, что никто ничего о ней не знал, и поэтому жизнь в госпитале была ужасно скучна: ни новостей, ни газет, только дрязги и рутинная работа. Что до забора, то если один из его колышков портился или отваливался, это место плотно заколачивали столбами или досками, так что госпиталь был настоящей тюрьмой для его обитателей. Официальный вход был только один – через большие двойные ворота с пропускной будкой, возле или внутри которой – в зависимости от погоды – день и ночь стоял постовой. Днем вялый французский флаг над воротами указывал путь санитарным машинам. Ночью той же цели служил фонарь. Ночной постовой часто засыпал, а дневной часто уходил с поста, и оба, когда считали нужным, записывали в журнал имена тех, кто появлялся на территории или покидал ее. Полевые санитарные машины приезжали и уезжали, машины госпиталя приезжали и уезжали, иногда приезжала и уезжала машина Генерала, открыто сновали сквозь ворота и другие люди, связанные с работой госпиталя. Но совсем другое дело – те, кто выбирался через забор.
Время от времени в заборе обнаруживали дыры. Дыра появлялась под одним из колышков, размером не больше фута, как раз достаточно, чтобы проползти на животе. Через день, два или три ее заколачивали крепкими столбами и обвешивали колючей проволокой. А потом – скажем, через пару дней – в заборе появлялись новые дыры. И каждый раз, когда обнаруживали дыру, в госпитале происходили любопытные события.
Нескольких мужчин – санитаров или носильщиков – арестовали. Так, медсестра из Salle I., палаты для grands blessés, приходила на утреннюю смену и обнаруживала, что одного из санитаров нет на месте. Пропал Фуке, который подметал палату, носил тазики, выдавал раненым завтраки. Без него работа в палате шла как попало. Пол был покрыт засохшими комками грязи, которую ночью притащили на ботинках носильщики. Пациенты орали, требуя внимания, которого не получали. Им раздавали не ту еду и не в то время. Медсестра выглядывала в небольшое квадратное окно палаты и видела, как Фуке бродит с веселой и дерзкой улыбкой на лице туда-сюда по деревянным настилам между baracques[42], тягая на плечах восьмидесятифунтовый боекомплект. Он был «в тюрьме». Прошлой ночью он выполз через дыру в заборе, нахлестался в ближайшем estaminet[43], а наутро смело прошествовал через ворота, чтобы его «посадили». Он и правда этого хотел. Потому что с него было довольно. Его все достало. Всё. Достало работать infirmier[44], вытирать полы, носить ведра, нарезать жесткое мясо для поникших одноруких мужчин с Croix de Guerre, болтающимися на их заляпанных кофе пижамах. Ох уж эти Croix de Guerre на запачканной яичницей потной пижаме!
Давным-давно, когда никто еще не думал о войне, – ах, как давно это было, лет шесть назад, – Фуке знал одного депутата. И его отец знал этого депутата. И когда пришло время ему проходить службу, он стал infirmier. Медбратом, а не солдатом. Его научили управляться с носилками – с пустыми носилками. Подметал палаты – без пациентов. Отслужил два года, тренируясь на пустых кроватях и пустых носилках. Служба ему досталась не бей лежачего – благодаря депутату. Потом началась война, и все равно это было нехлопотно, хотя теперь в кроватях и палатах было полно народу. Все-таки не было опасности, не было окопов на передовой, потому что его призвали infirmier, медбратом в военный госпиталь. Он был двадцатипятилетний парень крупного телосложения, румяный и сильный, к тому же шести футов ростом – а это много для француза. И он должен был ухаживать за маленьким крикливым мужичком ростом футов пять, которому в обмен на оторванный нос влепили на грудь Médaille Militaire и который орал ему: «Принеси тазик, embusqué!» И он приносил. А если бы не принес, маленький крикливый безносый мужичок с плоской перевязкой поперек лица нажаловался бы на него Médecin Chef[45], и со временем его могли перевести в окопы на передовой. Что угодно, только не окопы