Бузгалин опустошенно вытянулся на земле, лежал неподвижно — кучей прошлогодних листьев, чуркой, на которой пытался в прошлый приезд расколоть упорное самолюбивое полено, — лежал рядом с той осинкой, которую надо свалить, спилить, срубить, уничтожить, что ли, ради трубы в траншее. Несколько часов назад сравнивал жизнь с рекой, державно текущей, почти неподвижной, допускал усыхание ее, и только сейчас прикинул: а какова глубина ее, чем вообще измерять эту реку? Длиной — от истока до устья? Шириной — от берега до берега, причем один из них пологий? Годами — от момента, когда родничок пробился, до шума, с каким бурный поток низвергается в океан бессмертия? Или все-таки — страхами? Которые пронизывают — от макушки до пят — омерзительными желаниями бежать без оглядки, застывать на месте, сливаться с красками и формами той веточки, на которую тебя, жалкое насекомое, поместила судьба?..
Мельтешили ветки над головой, какие-то тучки плыли в небе, муравьи забрались под штанину и покусывали ногу, но беззлобно, не жаля, муравьи тоже наслаждались бытием, которое допускает мелкие обиды и укусы, но бытие, однако, требует почти невозможного — уничтожения рядом растущей осинки; и жалко, жалко деревца, потому что из многотомной истории этого земельного участка вырвется лист, повествующий о давних событиях. Осинке лет пятнадцать, она проросла из семени и растолкала никем здесь не убираемую листву в годы, когда неженатый старший брат стал обустраивать купленную дачку. При ней десять лет назад сносился гнилой забор и возводился нынешний. Она слышала голоса сослуживцев брата, но уж самого его, умершего в московской квартире, проводить в последний путь прощальным шелестом листвы не смогла. Зато она — шесть месяцев назад — увидела брата покойного, Василия Петровича Бузгалина, мгновенно полюбившего эту землицу с домиком, — и не только его узрела. Они вернулись из командировки, начинался их отпуск, и Анна захлопала в ладоши, так ей понравилось здесь, в этом уголке леса, и Анну, наверное, осиночка тоже полюбила. И дядя Федя тоже полюбил, с первого очумелого взгляда… И все-таки — рубить, пилить, снимать, она уже умерла, она иссохла, она уже не в ладу с почвой, та ее не принимает, та отказывается давать ей соки земли, потому что тело осиночки не переваривает эти соки, у маленького деревца — непрохождение пищи по кишечнику. В сарае, кажется, есть пила, но лучше уж не мучить воспетую народом страдалицу леса, невзрачную, всегда чем-то опечаленную, чем-то напоминающую так и не вышедшую замуж ту, сестры которой давно уже пестуют детей. Подрубить корни, которые, как жилы у старика, проступают и взбугривают почву, предать осинку одному из древнейших способов погребения, сожжению то есть, и Бузгалин — не вставая, лежа — дотронулся до холодноватого ствола, будто коснулся лба мертвеца в гробу… Огонь и дым вознесут к небу память о брате, о скрипе калитки, впускавшей их, его и Анну, на покрытую снегом дорожку к дому. Но еще больше об истории земли этой поведают остающиеся на участке березы, эта ель, вымахавшая метров на пятнадцать и чудом спасшаяся от гибели, когда безмозглый и наглый сосед вознамерился ее ночью спилить, потому что, видите ли, она загораживала тенью его грядки, мешала плодоношению, и спасибо дяде Феде, инвалид учуял беду, примчался, как только услышал взвизг бензопилы… Ели этой лет семьдесят, и она знает то, что неведомо ни одной районной конторе, битком набитой разными документами; ель видела тех, кто до брата хозяйствовал на этой земле, она, конечно, помнит и давний спор мужиков с топорами, решалась ведь судьба елочки… Все помнят всех и всё вокруг — из разных эпох и частей планеты: мягкой подстилке из листвы всего год, а самой Земле — несколько миллиардов лет; лопата, которая через час начнет выдирать из земли комки почвы, сделана совсем недавно, во всяком случае, куплена месяц назад; холодильнику, судя по приложенным к нему бумагам, полгода всего, и не потому ли весь мир устойчив и не распадается, что весь собран из деталей, которые точно не знают, как появились они на свет, и не ведают, когда топор или коса подрежут их.
Обнаглевшие муравьи поползли по голеням вверх и впились в чувствительные места, заставив Бузгалина приподняться и отряхнуться от прилипших с утра мыслей о всеобщих категориях, бесконечности трансформаций материи и бренности жизни. Вместе с муравьями спрятались они куда-то под листву, зато с пугающей обнаженностью возник вопрос: что же там, в лесной полосочке, которая вдоль шоссе, произошло? Пуля — вошла в ствол березы? Была ли она вообще? И сколь долго еще будет струиться, разделяя берега, водная артерия, называемая Бузгалиным?
В том вагоне электрички, где почудился ему образ СССР, сидели и те, кто был в истоках этой нешумной реки. Родители и старший брат пахали в самом буквальном смысле этого слова, неугомонный мальчонка оставался под присмотром деда, который заприметил за непоседою странность: шестилетний Вася частенько подходил к колодезному срубу и всматривался в рябь и гладь крохотного квадратика воды далеко внизу, подавался вперед, ручонки впивались в осклизлое дерево, отстраняя тело от желания полететь туда, в черную гулкость. И дед, сберегая чересчур шустрого внучонка, сказал, что на дне колодца — уйма змей, волков, тараканов, — сказал, не ведая, что такое же скопище несовместимостей увидит взрослый внук, когда всмотрится в собственный мозг, в нераспутанный клубок желаний, и еще до Анны, которая научила его видеть копошение своих и чужих мыслей, познал он на себе власть пригретых мозгом скользких существ, впивающих в тебя ядоносные зубы.
Так почему после магазинчика с картошкой и коньяком помутился разум, подменивший простой и ясный мир ощущаемых вещей буйными фантомами? Кем разбита склянка с ядом, чей палец открыл клетку с шипящими гюрзами и кобрами, кто напустил на него химеры? Кто вспугнул мозги? Уж не вагонная ли студентка, пумой распластанная на нескрипнувшей ветке, готовая полететь вниз и острыми клыками впиться в шею? Или так никогда не исчезавший из памяти негр великанского роста, верзила, чья пудовая длань придавила к заснеженному асфальту? За давностью лет уже не помнилось, в каком месяце это было, но, это уж точно, зимой и не позже 1961 года, потому что по Вашингтону еще ходили троллейбусы; накануне грянул снегопад, общественный транспорт замер, раннее утро, на небе ни просвета, горят редкие фонари, восток столицы, кварталы бедноты, дело простенькое — заложить в тайник донесение не бог весть какой важности и срочности, таких закладок он уже навыполнял уйму, дом и лестничная площадка определены, проходные дворы еще позавчера изучены, условия мало чем отличались от обычных: трижды пройти по улице (туда, сюда и обратно) и лишь затем нырнуть в подъезд. Холодновато, на голове вязаная детская шапочка, чтоб нехитрым приемом этим сбавить годы и сантиметров на пять уменьшить рост, ботинки теплые и прочные, прохожие редки, полицейских не видать, знак безопасности выставлен, последний отрезок контрольного маршрута — и можно нырять в темноту вонючего подъезда, не только можно, но и надо: капсула с текстом уже в куртке, переложена из карманчика трусов. И вдруг — приспичило, ужас как захотелось справить малую нужду, и не было уже возможности забежать за угол. А рядом — полузанесенный снегом «фордик», дрожащие от нетерпения пальцы расстегивают ширинку, моча радостно изливается, истома наслаждения прокатывается по телу — и чья-то рука опускается на плечо: «Что делаешь?» Он медленно повернул голову: полисмен, негр, по рту жвачка. Машинально ответил: «Писаю, офицер!» Негр притянул его к себе, глянул на то, чем занимается юнец в детской шапочке, и увидел бурую скважину, проделанную струей мочи в снегу, не лежащим, однако, на «фордике». И пошел дальше. Бузгалин метнулся в подъезд, сунул капсулу в углубление; спустя час, достаточно попетляв, покинул обиталище нищих, вернулся в гостиницу, день прошел как обычно, но через какое-то время почувствовал рези в самом низу живота, и вспомнилось, что уже какой час мочевой пузырь не опустошался, а вечер-то на исходе. И еще несколько часов мучений оттого, что по неведомой причине заклинились какие-то клапаны мочетока. Чуть ли не теряя сознание, пришел утром к урологу, на свет божий появился прибор, называемый катетером, моча излилась, шутливый диагноз эскулапа домыслился: испуг в тот момент, когда рука негра-полисмена легла на плечо. Думать стал, думать, кое-что почитывать, а потом Анна, с ее теорией флоры и фауны человеческого мозга, обучила искусству проникновения не только в чужие, но и в свои мысли, и уже не казалось странным, что с того вашингтонского утра он невзлюбил столицу США, как, впрочем, по иным, но близким к негру-полисмену поводам Шайенн (штат Вайоминг), Уичито (штат Канзас) и еще несколько местечек на бескрайних просторах страны, где, однако, процветали и ждали его другие, более к нему благосклонные города, Чикаго, к примеру, или даже Уичито-Фолс, поначалу постращавший его созвучием со зловредным городишком, но затем ублаготворивший прекрасной вербовкой.