А вот Феодор ничего не видел. Ничего и никого, кроме сидящей напротив молодой старухи. В неё он, может, и сам того не сознавая, тыкал мечом. Ей в лицо визгливо выкрикивал оскорбления:
— Врёшь, врёшь, лоскотуха лесная[46]! Мученика позоришь, радехонька, что навет отвести некому! Не мог владыка, слуга Божий, к поганым переметнуться, врешь, ведьма! Ты-то, ты сама как жива осталась?! Сговорилась погань с поганью! Истинно сказано, ворон ворону глаз не выклюет!
— Всё ли сказал, боярин ласковый? — Словно иней лег на клинки от безмятежности этого голоса, даже угли в костре потускнели, синевой угарной подернулись. — Не веришь мне, съезди до ворот. Там он где-то, никто его не прибирал. Ежели не побрезговали им стервятники — по печатке на пальце признаешь. А после на платье его погляди, да глянь, какие стрелы в мясе его торчат — наши али степные. А коли досадно тебе, что я, елсовка поганая, слугу Божия пережила — так ведь добро дело не опоздано. Ты, боярин, мечиком-то зря не маши. Ткни, да всего-то делов. Али секани.
Феодор словно только что уразумел, что держит в руке меч, воззрился на него, как на диковину. Он открыл рот, и воевода подумал, что знает, о чем заговорит черниговец. Невместно марать добрую боевую сталь кровью женщины, тем паче — безоружной, тем паче — явно не в разуме. Княгиня не дала ему сказать этого.
— Ты лучше секани, боярин, — всё той же безмятежной поземкой прошелестела она. — А то ведь за речи твои, за разум да за вежество я, дура лесная, тебе, выблядку, язык вырву…
И никто ничего не успел. Ни воевода, ни гридни его, ни Дамас с Романцем. Лохматая молния метнулась над костром. Гнев и воинский опыт встречать угрозу ударом в два бича хлестнули Феодора. Сверкнул меч с ощерившимся на лезвии волчком — клеймом славных мастеров немского города Пассау[47]. Тускло блеснул на яблоке[48]процветший крест[49]. Лопнул, разрывая уши в ставшей тесной каморе, истошный женский вопль. Отлетев, рухнула кучей лохмотьев молодая старуха, седая княгиня. Умолк голос-позёмка, а глаза давно были мертвы.
Воевода выхватил меч, слыша, как со злым свистом соколиных крыльев покидают гнезда-ножны клинки земляков, видя, как щетинится мечами строй врагов — недавних союзников, подмоги черниговской. А на губы рвалась, ломилась улыбка безумного, злобного счастья.
Вот и всё. Сейчас всё кончится. И это хорошо. Это очень хорошо. Он не смог защитить. Он не смог умереть вместе со своим городом. Он слишком слаб, чтобы мстить. Всё, что он может — помянуть их всех. Детей. Жену. Государя. Всех. Не по-христиански — древними поганскими поминками-тризной[50]. Помянуть — и захлебнуться алым, теплым хмельным вином. Как хорошо…
А первым захлебнется он. Красавец с греческой иконы, чужими глазами глядящий на немецкий клинок в своей руке. На клинок, не раз до седла разваливавший длиннокосых половцев[51]и раскалывавший вместе с головами безликие стальные болванки латинских шеломов галичан[52].
На чистый клинок без единого пятнышка крови.
— Ох, детушки, вы мои детушки… — зашелестел по каморе, лютым морозом сковывая сжимающие оружие руки, голос-позёмка. — Дурища ваша мать, дура… что бы не жить ей с ладушкой в полюбовницах, не рожать вас в глухой избушке, в лесной чащобе… дорогонько стало мне имечко, дорогонько… нету лесной глупой бабе ни счастья, ни утехи, ни смерти…
Она поднялась — и от маленькой седой женщины шарахнулись по стенам те, кто скакал по ночным зимним лесам на битву с вражьим полчищем; те, кто прошел сквозь убитый, растерзанный город.
Немецкий меч бритвой срезал изрядную долю лохмотьев, бесстыже заголив грудь и верх живота.
На голом теле светлел, рассасываясь на глазах, след удара — длинный узкий синяк.
…Нижний город догорал, наполняя воздух едкой гарью и жаром, а на стенах детинца уже не осталось мужчин. Даже ремесленников. Даже холопов. Старики, бабы и дети вдвоём-втроём натягивали луки, швыряли камни, плескали в лезущие на стены косоглазые смуглые хари варом и горячей смолой, скопом сталкивали с раскатов глыбы-каменюки. Совсем уж дряхлые старухи стерегли малышей, чтоб те не мешали старшим.
Здесь больше не было чужих и своих, вольных и холопов, знати и черняди. Холопки Палашка с Фёклой и боярыня Пелагея, вцепившись в деревянные вилы, опрокидывали подсунувшуюся, уже жадно дрожащую под чьими-то ногами лестницу.
— Соседка, помогай! — крикнула Пелагея. — Не сдюжим!
Она повернулась к ним, кинулась, держа в руках ковш с пузырящейся, булькающей смолой.
— Ма-а-а! — отчаянно зазвенело за спиной. Княгиня развернулась — и успела влепить черпак смолы как раз в раскосые черные глаза неведомо как влезшему на стену чужаку. Он завизжал, мотая головой, вцепившись в неё, словно пытаясь оторвать лицо, слепо шарахнулся — и полетел вниз головой со стены, во двор детинца. На полу из плах осталась кривая сабля, которой он успел взмахнуть один раз. Один только раз.
— Мама, ты где? Ты не уходи… я сейчас встану, мам, ты не плачь, я же не плачу… мне совсем не больно, мам, правда… мы их прогоним, правда, мама? Ты не уходи только, мама… я сейчас встану, се…
— Костя! Костенькаааа!!!
На ее вой никто не оглянулся. Как недавно не оглядывалась она сама. Слишком часто рядом начинали отчаянно выкрикивать чьё-то имя, бесполезно тормоша быстро коченеющие на зимнем холоде тела.