Фру-Фру изящна.
В извечном, пряном, непогибшем смысле,
где мир весь-весь на гибких, скользких плитах.
О, если б лучшей женщиной! Чтоб письма
читать любовные, не эсэсмески. Титул
носить «её сиятельство», сиять бы
и не померкнуть! Несгоревший ужин,
не выходить из этого романа,
не выходить из этой недосвадьбы,
не выходить, где луч до боли сужен.
Да что там луч? Из фобий, страхов, маний,
из жёрл, помолов, из петлей вокзалов,
из всех ролей, театров и антрактов!
Лишь только слышать: как там дребезжало
всей нотой «до» простуженного такта!
Шах и мат
Это можно понять лишь израненным сердцем,
перештопанным вдоль, поперёк, во всю ширь.
Например, как авгуры, латинское tectum –
раздвигали пространство, объёмный эфир.
И ложилось им небо под ноги… О, надо ль
неразумных наказывать, спутанных в лжи?
Мы-то видели, рухнула как анфилада,
и кирпичная кладка сложилась горбато,
словно гроздь виноградная смялась…Лежи
грудой «Апофеоза войны», как «Купанье
в красных реках коня». Вот теперь умиранье
много ближе…
Кому мы доверили жизнь
после этих лихих и стальных девяностых?
Скупердяям, стяжателям, блудням, прохвостам?
А Дом Троицкого, что был на Пискунова
с его крышей игорной и дверью-подковой
разорили сначала, продали, снесли,
довели до полнейшего краха! Был повод,
чтоб продать подороже участок земли
для директора рынка в пылу беззаконий!
О, как низко ещё мы падём!
Как уроним
мы реликвии наши в грязи и пыли!
Отвечать будут кто? Дети? Правнуки? Ибо,
как ответить за жадность,
за зло,
за погибель?
Этот шахматный дом сбережённым был в голод.
Этот шахматный дом сбережён был в бомбёжку.
Этот шахматный дом сбережён в красный молох.
Лишь авгуры с усмешкой глядят из-под чёлок
на окошко:
– Да, когда ж вы натешитесь, толстое брюхо
да когда ж вы набьёте, доверху карманы?
Мне-то что? Я – давно городская старуха,
я привыкла, что вместо культуры порнуха,
я привыкла, что всюду косуха да шлюха…
Но как можно доверить авгуров барану?
Вам не странно?
У меня с этих пор там, где сердце багряно,
просто рана…
Мне не страшно уже ничего: пули-дуры,
обвиненья, предательства, камни в затылок!
Ибо дом заповедный снесли, где авгуры
раздвигали пространство…О, бойтесь ухмылок
заповедных жрецов! Нестерпима утрата,
значит, мы не достойны, коль было изъято,
ни распятия Божьего, ни то, что свято.
Ни страны, где была богатырская сила.
Не достойны ни рая, ни райского сада.
Мимо, мимо
уплыло.
СЛОВО О ГОНЧАРЕ
Что ты цедишь слова, как сквозь зубы, рот сузив?
Где гончар, чтобы миг этот переваять?
Где гончар, коли держит он войлок, убрусы
там, где мягкое с твёрдым, где ткань бытия!
Вот он держит на талии пальцы тугие,
выплетая весь мир (я прошу, помолчи!),
перед небом исплачутся души нагие,
братья-сёстры начально все мы, не враги, и
я зажгу для тебя три церковных свечи.
На колени!
Ползком.
Рыбьей спинкой, стерляжьей
прислонюсь к небесам:
– О, для неба нет злых!
Есть больные, грешащие…
Все в землю ляжем.
Одинаковы все! Смоляные котлы
для любого сготовлены! Нет там халвы
и сгущёнки, и масла с духмяной икрою.
Не являюсь для неба – ни стервой, ни злою.
Гончару – все мы глина из вязкой земли!
И на плахе планет замыкается кругом,
маховик на оси крутит он с перестуком,
так смягчается сердце,
что камнем секли.
Брось ты камень, однако! И так слишком туго,
и так предмагеддоно, погибельно мне!
Не молись против ты. А молись ты в объятья,
в восклицанья, в любовь! А иного нам хватит
и вдвойне, и втройне.
Конь по кругу бежит. И гончар сводит пальцы
нам на шее уже, возле горла. И кальций
нам из глины, и камня протёк в позвонки!
Хочешь, сдамся тебе? Хоть до капли отдамся?
Нареки
ты меня «человеком хорошим», «человеком совсем никаким»,
«тем, кто молится:
– О, ты не даждь нам в жестокой,
несмолкаемой ране погибнуть. Под током
жёстких фраз, наговоров, продажной сумы,
быть разъетыми лжою, сухими дождьми…»
А гончар лепит, лепит из глин да кошмы.
И всё также по кругу летит в тесьмах конь.
И меня он – в огонь.
И тебя он вдогон.
Так сравняемся мы!
***
Зов пустыни безмерен, он не пощадит!
Поцелуи Иуды здесь бьют фонтаном.
Я теперь понимаю всю тоску Атлантид,
она бьётся во мне, пробивает мне щит.
Зов пустыни звучит целым хором органным.
О, как выжглась ты!
О, как иссохла ты вся!
Лисьим тельцем скукоженным пала в огниво!
Где же роща твоя? Где хоть ветка оливы?
Где твой голубь?
Не надо, не надо зазыва.
Раньше сад твой взлетал к небесам, голося.
Плодоносный. Густой. Но вопишь ты мне: «Отче!»
А в руках у тебя булава да гюрза.
А глаза
у тебя – синевою, что ночью
налились. И в кровавых, ливанских кружочках
притуплённая мордочка. В щелях скользя,
насыщайся! Живи. И в прохладных ущельях
забывай моё имя и знаки его.
И рунический смысл – этот сестринско-дщерий.
Ах, гюрза, ах, танцовщица жадных материй!
Зов пустыни он слаще, пьянее всего!
Яд смертелен на Кипре и в Таджикистане.
Ты бывала. Ты плакала. Слала посланья.
Но ответ тебе я добывала из фраз
этих шёлковых, этих немыслимых тканей,
из редчайших, из сливовых я Магелланий,
из живительных снов, приходящих не раз.
Намывала, как золото. Ты их топтала,
на вино ты – меня! Вглубь пускала ты жало.
Но из масти иной я – сама всё отдам!
Обворованный вор мой в обиды и срам.
Твой затылок простреленный рифмой глагольной.
Мне – сочувствующей,
созерцающей больно.
Так, что сердце стекает всей массой под ноги,
вот полосочки кожи как будто скатились,
вот растаяли нити твоих сухожилий.
Вот теряю сознание. Звуки. Дороги.
Да, укус твой опасен – глубокая рана,
но ты мне – словно доза, что для наркомана.
Зов пустыни мне нужен теперь до бессилья!
Ты меня не забыла там, где все забыли.
Ты взываешь ко мне – беспощадная, злая.
Я же, наоборот,
лишь тебя забываю!
***
…И всё равно я – заслонить, укутать,
и всё равно я – оберечь, спасти.
И всё равно – на амбразуру! Мука,
коль в стороне останусь, не в пути.
Ты виноват. Но я прошу прощенья,
прости за то, что ты зло обижал,
прости, что предал. То, что я – мишенью
для пряных ран и для осиных жал.
Я всё равно – ребро твоё, не больше.
Я, как росянка, что глазами кошек
глядит, мурча. Бессилен тут вокзал,
астрал, прогар, вокал, Сибирь-Урал,
Поволжская равнина не