лет, хотя это должно было их отталкивать, как это отталкивало меня. Родители, конечно, запрещали ей это, но она уже тогда не считалась ни с какими родительскими запретами. На том вечере, о котором я только что говорил, она в конце концов убедила так называемого барона Ледерера, который в действительности, насколько мне известно, никакой не барон, пригласить ее в Бристоль во время его следующего визита в Вену; то, что всем показалось бесцеремонностью, на самом деле было грандиозным маневром моей сестры, которая всегда точно знала, как обделывать свои дела. И ей всегда сопутствовала удача. Когда она говорит, что после смерти наших родителей ей удалось утроить свое состояние, я готов предположить, что она утроила его не раз, а, скорее всего, три или четыре, так как в деловых вопросах она всегда мне лгала, исключительно из страха, что однажды мне придет в голову что-то потребовать у нее. Ей не стоит бояться. Того, что есть, мне хватит на всю жизнь, ведь долго я не проживу, сказал я себе, встал с кресла и пошел на кухню. Поскольку утром я потерпел неудачу в намерении начать работу о Мендельсоне, сказал я себе, теперь я могу устроиться на кухне и позавтракать. Пока я вяло жевал хлеб и пил чай, который к тому времени остыл, новый мне делать не хотелось, я несколько раз услышал фразу сестры: Приезжай ко мне в Вену на несколько недель, вот увидишь, тебе это поможет, вырвет тебя из всего этого, из самого себя, подчеркнула она несколько раз. Одна только мысль, что мне придется жить в Вене вместе с сестрой, вызывала у меня тошноту. Даже если она сто раз права, я никогда этого не сделаю. Вена мне ненавистна. Я дважды поднимаюсь и спускаюсь по Кернтнерштрассе и Грабен, бросаю взгляд на Кольмаркт, и этого хватает, чтобы мне скрутило живот. Тридцать лет одна и та же картина, те же люди, та же тупость, подлость, низость, лживость. Она надстроила на верхнем этаже собственного дома на Грабен (!) трехсотметровую, совершенно новую роскошную квартиру, я должен непременно взглянуть на нее. И не подумаю, думал я, пережевывая зачерствевший хлеб. Она приехала сюда, сказал я себе, не просто лечить больного, во что она хотела заставить поверить, может быть, смертельно больного человека, которым я, вероятно, и являюсь, а сумасшедшего, но она не осмеливалась в этом признаться. Она обращается со мной совершенно как с сумасшедшим, так обращаются только с сумасшедшими, безумцами, сказал я себе, пережевывая хлеб. Впрочем, в конце концов она предельно ясно выразилась: Мой приезд к тебе, как я вижу, не принес пользы. Но я хотя бы заключила несколько отличных сделок с твоими соседями, так она сказала. Беззастенчиво, холодно, расчетливо. Тебе не поможешь, никто тебе не поможет, сказала она за нашим последним обедом. Ты презираешь всё, сказала она, всё на свете, ты презираешь всё, что доставляет мне удовольствие. И прежде всего ты презираешь самого себя. Ты обвиняешь всех во всевозможных преступлениях – вот в чем твоя беда. Она действительно это сказала, и в тот момент я не осознал в полной мере всей неслыханности этого заявления, только сейчас я понял, что этими словами она попала в точку. Я наслаждаюсь жизнью, хотя у меня тоже свои горести, мой милый младший братик, у каждого свои горести, но ты презираешь жизнь – вот в чем твоя беда, вот почему ты болеешь, вот почему ты умираешь. И ты скоро умрешь, если не изменишься, сказала она. Теперь я ясно это слышал, яснее, чем тогда, когда она произнесла это со свойственной ей холодностью. Моя сестра ясновидящая, абсурд! Вероятно, она права, было бы неплохо на время уехать из Пайскама, но нет гарантии, что я смогу начать свою работу где-нибудь еще, не говоря уж о том, чтобы продвинуться в ее написании. За ужином она несколько раз воскликнула Мендельсон! – как будто желая хорошенько позабавиться этим восклицанием, ведь наверняка знала, что это каждый раз глубоко ранит меня. Дело в том, что около десяти лет назад я говорил ей о своем замысле написать что-то, не говорил, что именно, книгу или статью, только о том, что собираюсь написать что-то о Мендельсоне. Тогда она ничего не слышала о Мендельсоне, теперь же имя Мендельсона, которое я повторял по любому поводу, сводило ее с ума, она больше не могла его слышать, по крайней мере от меня, она запретила мне произносить имя Мендельсона в ее присутствии, если уж и звучало имя Мендельсона, то произносила его она, потому что это доставляло ей удовольствие, потому что это, после десяти лет моих тщетных попыток, выставляло меня на посмешище. Кроме того, она ненавидит музыку Мендельсона, это вполне в ее духе. Как можно любить этого Мендельсона, если есть Моцарт и Бетховен! – воскликнула она однажды. Было бы бессмысленно объяснять ей, почему я занимаюсь именно Мендельсоном. В течение многих лет слово Мендельсон вызывало у нас обоих взрывную реакцию, из-за него мы сталкивались друг с другом, обнажая все наши жуткие, болезненные и оттого мучительные противоречия. Ты любишь этого Мендельсона только потому, что он еврей, говорила она язвительно. И с этим неожиданным замечанием, впервые брошенным ею в последний визит, я, пожалуй, согласен. Она появилась и чуть не погубила мою работу, а в конце концов и меня самого. Женщины неожиданно появляются, вцепляются в вас и губят. Но разве не сам я позвал ее? Разве не я предложил ей приехать в Пайскам на пару дней? Я послал ей телеграмму, в которой просил приехать в Пайскам. Правда, только на пару дней, а не на месяцы. Насколько же далеко я зашел, чтобы телеграфировать ей! На самом деле, я ждал от нее помощи, а не удара. Но всегда одно и то же: я упрашиваю, я прямо-таки молю ее о помощи, а она губит меня! И хотя я знаю об этом, я снова ей телеграфировал, в сотый раз приглашая в дом свою губительницу. Это правда, я телеграфировал ей о помощи, неправда, что она приехала в Пайскам без приглашения. Правда страшнее всего, но всегда лучше держаться правды, чем лжи, лжи самому себе. Впрочем, я не телеграфировал ей о том, что ей нужно застрять здесь на месяцы, так как присутствие сестры в моем доме в течение нескольких месяцев – это ад, и я ей даже сказал об этом, когда ты живешь здесь месяцами – это ад, на что она рассмеялась. Мой