рот. Когда врач, занеся острие, обернулся, у него едва заметно дрогнула губа под тонкими усиками: такая истовость показалась ему необычной и даже забавной.
— Будьте добры, пошире, — сказал он. — Благодарю вас. — Игла приближалась. Она мелькнула у Бертона под носом и скрылась из виду. — Сейчас будет немного чувствительно.
Какая обходительность! Мгновенный укол — и от текучего, распирающего потока боли Бертон выпучил глаза; он увидел голые кроны, перепуганное бледное небо и черных птиц. Одна из них сидела на самой верхушке дерева; к ней присоединилась вторая, потом — ему было хорошо видно — на ту же ветку опустилась третья, ветка изогнулась крутым полумесяцем, и все три птицы, захлопав крыльями, исчезли из поля зрения.
— Все, все. — На Бертона повеяло карамелью и гвоздикой.
Дожидаясь, пока новокаин подействует, доктор завел неторопливую беседу с пациентом.
— Какими судьбами вы оказались в Оксфорде? — поинтересовался он.
— Я занимаюсь научной работой.
— Неужели? В какой же области?
— Пишу диссертацию о человеке по имени Ричард Хукер[9].
— Вот как? — Ответ вызвал у доктора такую же скептическую реакцию, как и данные о добыче антрацита в Пенсильвании.
Ричард Хукер, «примерный, примитивный, примирительный», как отозвался о нем Уолтон[10], занимал столь важное место в мире Бертона, что сомнение в его существовании было равносильно сомнению в существовании мира Бертона. Но когда Бертон пояснил: «Это английский теолог», в его голосе не было и тени досады или заносчивости. Ему довольно легко далась наука смирения. Впрочем, он отдавал себе отчет, что рассуждения о собственном смирении — это не что иное, как гордыня, а признание в себе гордыни дает повод для дальнейшего, более углубленного самопостижения. Можно было бы прямо сейчас поразмыслить об истоках этого греха, но дантист уже задал следующий вопрос:
— Теолог — это богослов?
— Совершенно верно.
— Не могли бы вы процитировать что-нибудь из его трактатов?
У Бертона были наготове ответы на стандартные вопросы («Когда он жил?» — «С 1554 по 1600 год»; «Чем прославился?» — «Попыткой примирить христианскую, то есть томистскую, политическую доктрину[11] с реальным положением дел в эпоху правления Тюдоров; хотя эта задача покорилась ему лишь отчасти, он во многом предвосхитил ряд направлений современной политологии». — «Какова цель вашей работы?» — «Я попытаюсь выявить причины, которые помешали Хукеру принять платонизм эпохи Возрождения»), но сейчас он растерялся. На ум приходили какие-то обрывки фраз — «зримая Церковь», «неизменный закон», «весьма хрупкая способность», «папские предрассудки», а также не вполне ясного содержания термин «формалистичность» — все, что угодно, только не законченные высказывания.
— В данный момент не могу вспомнить, — извинился он, касаясь пальцами стоячего воротничка, и в который раз — хотя уже можно было привыкнуть — поразился жесткости его непрерывной кромки.
Такое признание, по всей видимости, ничуть не обескуражило дантиста.
— Десна онемела? — спросил он.
Бертон поворочал языком и сказал:
— Онемела.
Врач развернул бормашину; Бертон открыл рот.
— Благодарю вас.
Новокаин подействовал. Жужжание доносилось будто бы издалека, а боль оказалась не страшнее той, какую причиняет взрыв звезды, убийство индийского слона или — признался про себя Бертон — порка соседского мальчишки. Боль. Тут, несомненно, есть проблема. Он начал привычно рассуждать сам с собой. Творение — это результат стремления Творца создать из материи живые души. С точки зрения этики материя per se нейтральна; если придать ей форму, она будет тяготеть к добру, но в ее природе заложено соперничество. Нет двух сущностей, которые могли бы находиться в одном месте в одно и то же время. Отсюда — боль. Но наши поступки не должны диктоваться сугубо материальными побуждениями. В самом деле, весь Его земной путь доказывал тщету соперничества за преходящие ценности, верно? С другой стороны, верно и то, что существует дьявол. А дьявол нарушает стройность мироздания. При этой мысли вниманием Бертона, естественно, овладели черные птицы. Они неустанно падали с неба и с деревьев, но почему-то лишь немногие взмывали ввысь.
Дантист поменял бор. «Благодарю вас». Какие-то вещи Бертон сумел постичь. А какие-то не сумел: например, почему Он выжидал миллионы лет, пока из атома мучительно развивалась жизнь. С каким чувством Он наблюдал, как эти нелепые, упрямые твари выкарабкивались из болот и бессмысленно вымирали на долгом и тернистом пути превращения в Человека? Или взять звезды: такие далекие, просто насмешка над бесполезностью расстояний; теологи привычно рассуждают о бесконечности, но неужели она и впрямь до такой степени бесконечна? Однажды Бертон спросил своего отца, верит ли тот в чистилище. «А как же? — незамедлительно выдал отец, ткнув мундштуком в направлении пола. — Тут оно и есть, чистилище». Воспоминание о том давнем разговоре вызвало у Бертона чувство подавленности; поэтому, когда бор, пройдя сквозь броню анестезии, впился в нерв, боль приобрела видимость ответа и была встречена едва ли не с восторгом.
— Ну вот, — сказал дантист. — Будьте добры, сплюньте, пожалуйста.
Он отвел бормашину в сторону, и Бертон понял, что больше она не понадобится. Какая деликатность!
— У вас во дворе, я вижу, настоящее царство пернатых, — сказал Бертон.
— Мы их подкармливаем, — объяснил дантист, растирая амальгаму для пломбы в маленьком толстостенном тигле.
— Что это за черные птицы?
— Скворцы. Невероятно прожорливы. Вечно отнимают корм у малиновок.
Только теперь Бертон заметил, что среди ветвей мелькают комочки поменьше и пошустрее, но не такие многочисленные и не такие деловитые, как скворцы. Он стал приглядываться к одной из таких пташек, которая ни минуты не сидела без движения: она то расплывалась, словно клякса, то набухала, как почка, то поворачивалась в профиль и становилась похожей на керамический кувшинчик работы Пикассо. Благодаря этим наблюдениям его разум освободился от всяческих мыслей и не реагировал ровным счетом ни на что, даже на скрип растираемой амальгамы.
Когда Бертон очнулся, его вниманием безраздельно завладели инструменты на лотке: щипцы, зонды, боры, ватные шарики; на столике стояла небьющаяся банка с ватой и спиртовка под металлическим колпачком; на эмалированной этажерке подле его локтя ждали своего часа десятки каких-то полезных приспособлений; дальше начиналась облицованная кафелем стена, потом оконная рама, потом знакомая картина за окном — все это охватили его органы чувств на волне душевного подъема и жажды деятельности. Такое ощущение частенько накатывало на Бертона в детстве, но с годами посещало его все реже и реже. Пришлось подавить в себе желание рассмеяться и схватить что-нибудь со столика; даже улыбка, обращенная к доктору, пропала втуне, поскольку тот смотрел только на кусочек амальгамы, поддетый острием какого-то инструмента, по форме напоминающего клюшку для гольфа.
Амальгама благополучно достигла места назначения. Бертону пришло в