простоволосая, растрёпанная, ладит с одним только Саро, колченогим сыном дона Вито Музумечи. Мать новобрачным приданое вышивает, а дочка старой девой останется...
Время от времени, сдавая готовую работу, она водила меня в дома богатых синьор, хвастала тем, как мастерски я научилась вышивать, а они из жалости давали мне печенье или ломоть хлеба с тонким слоем варенья: думали, я всю жизнь проведу за шитьём чужого приданого.
– Да оставь ты её, ма, – ответил Козимино, потирая глаза, – пусть делает что хочет. Кто вообще купит этот кувшин, кому он нужен?
– Кому надо, тот и купит, – проворчала мать. – Главное, чтобы кувшин цел был. А уж потом, после свадьбы, пусть хоть обрыдается.
Не знаю, по душе ли мне свадьбы, но точно не хочу кончить как Фортуната, забеременевшая от Мушакко, пока я уплетала пасту с анчоусами в гостях у Нардины. Я потому и по улице ношусь что есть духу. Мужчины – те пыхтят, как паровозы, только с руками, которые могут меня коснуться. Вот я и бегу, чтобы стать для них невидимкой, бегу изо всех сил своего мальчишеского тела и девчачьего сердца, бегу до изнеможения, – за моих подруг в закрытых туфлях и длинных юбках, ходить в которых можно только медленно, короткими шажками, и за мою сестру, погребённую в собственном доме, будто мёртвая, но ещё живую.
– Смирись, Олива, – сказала наконец мать, потянув меня за руку и заставив сесть. – За лягушками и улитками теперь будет ходить твой брат. Не женское это дело.
– Козимино неопытен, – попытался вмешаться отец, уставившись на носки своих ботинок.
– А у тебя языка нет? Коли даже улиток его наловить не научишь, на что ты тогда вообще годен?
Козимино неохотно собрался, взял мою корзинку и вышел вслед за отцом. Из окна я видела, как с восходом солнца они скрылись из виду где-то в поле, так и не сказав друг другу ни слова.
6.
– Олива! Кончай мух считать! – крикнула мне мать из кухни. Я стояла у окна, ждала отца, чтобы броситься ему навстречу и поскорее пересчитать баббалучей: боялась, что Козимино наберёт больше моего. – Ты воду сменила? – спросила она, оттирая кафельную плитку в углу.
– Ага, – ответила я и, затащив ведро в спальню, нагнулась над ним, чтобы поглядеть на своё отражение в воде.
– Тщеславие – порождение дьявола, – изрекла она. Я тотчас же отвернулась: стыдно стало. Мать, согнувшись в три погибели, что было сил тёрла пол шершавой губкой. – Я в твои годы тоже тщеславной была и даже какое-то время на себя заглядывалась, но теперь это в прошлом, – раздался хриплый кашель: так она смелась. – Ты становишься красавицей, парни на улице смотрят тебе вслед, потом выходишь замуж, рожаешь детей – и всё проходит.
Я отжала тряпку, присела рядом. Мать казалась мне по-прежнему красивой, а вот моё собственное лицо, явившееся в круглом отражении, было цвета воды: серым и тусклым.
– У матери, не считая меня, ещё четверо было, все девчонки, – продолжала она, вылив воду в огороде за домом и утерев пот со лба. – Две старше, две младше. Мальчишек так и не родила. Отец уговаривал, да только она и не знать ничего не хотела. Говорила, нам и так пятерых замуж выдавать, Миммо, пятерых, слышишь, и пальцы у него перед лицом растопыривала. Я-то, конечно, считала себя самой красивой: тщеславие меня и cгубило.
Я принялась тереть сильнее: её откровенность меня смущала. Но мать не унималась:
– Меня посылали прибираться у нотариуса, надеялись замуж выдать – я не говорю, конечно, что за него самого, но, может, хотя бы за одного из тех, кто бывал у него в кабинете: за практиканта, адвоката или кого-то из пришедших оформить наследство... А мне взбрело в голову выскочить за парня с Сицилии, который от наследства отказаться явился: его калабрийский дядюшка умер, не оставив ничего, кроме долгов. Светловолосый, глазами зелёные, молчаливый, манеры, опять же... Мать мне сказала: и что, ради двадцати сантиметров симпатичной мордашки ты готова всю жизнь себе испортить? – она снова рассмеялась тем хриплым смехом, что так легко было принять за кашель. – А я даже слушать не хотела, вот мы и сбежали. Устроили фуитину[6]: уплыли ночью через пролив, хотя море было неспокойное. Хорош медовый месяц! Всю брачную ночь провела, мучаясь тошнотой в корабельном нужнике! – она погладила живот, словно тот до сих пор болел. – А мать, покойница, была права. Ушла, производя на свет последнего ребёнка, мальчика, которого так ждал отец. Вместе и ушли, упокой Господи их души. А ты чтобы мать слушала! Я за тобой всё время слежу, каждый миг на тебя смотрю, даже если ты меня не видишь. Тщеславие – порождение дьявола!
Разговоры о дьяволе мне не по душе. Так что я пошла набрать ещё воды, а когда увидела, как возвращается отец, и за ним Козимино с ведром в руке, не смогла набраться духу пересчитать улиток, чтобы понять, была ли ему нужна.
7.
Лилиана совсем на меня не похожа: она красавица, но, несмотря на это, о замужестве и думать не желает. Говорит, мужчина женщине нужен, как покойнику галоши.
– А как же ты жить собираешься? – спросила я как-то, возвращаясь вместе с ней из школы. – Бродяжничать, милостыню просить? И потом, если женщина не забеременеет, то рассудком тронется. Так мать говорит.
– Работать поеду, на «большую землю», – улыбнулась Лилиана, протягивая мне очередной выпуск журнала, который я немедленно спрятала среди книг.
– И что, всю жизнь будешь полы мыть?
– Мыть полы – не единственная работа для женщин! Стану депутатом парламента, как Нильде Йотти[7].
– Это ещё кто? Приятельница твоего отца?
Лилиана с видом превосходства вскинула брови, как в начальной школе, когда ей давали звезду, а мне – нет. Я почувствовала укол ревности: я ведь не знала, что это за Нильде такая, не знала даже, что есть такое слово – «депутат». В словаре синьорины Розарии у некоторых профессий, вроде министра, мэра, судьи, нотариуса или врача, вообще не было женского рода.
– Отец говорит, перемены должны начаться с нас, женщин Юга, потому что нас веками учили молчать, а теперь мы должны научиться шуметь, – объяснила она мне, как маленькой.
– Шумную женщину никто всерьёз не воспримет, – возразила