и забыли, у всех свои заботы. Справляется и ладно. Ходил-то он всё время в рванье, подпоясанный верёвкой. Не желал другую одёжу надевать. Летом босоногий, зимой в валенках, а сверху тулупчик накинет. Вот и весь наряд.
А после стали видеть, что Прошенька на кладбище то и дело ходит. Бродит себе среди могил, улыбается кому-то, наклонится ко кресту, беседует. Да всё чаще после похорон чьих-нибудь. Однажды не выдержали мужики наши, пришли к нему поговорить, мол, чего ты там бродишь? Постращать даже хотели, мол, нечего там шастать. А он на них глянул эдак по-своему то, по-доброму, и говорит:
– Так ведь страшно им в первые дни, проводить их надобно, плачут они.
Опешили мужики и покинули молча его избушку.
А однажды зимой мальчонка на реке тонул, в полынью провалился, так откуда ни возьмись Прошенька там оказался, прямо вот на глазах бегущих к реке людей появился, как из воздуха, да и вытащил мальчонку.
С той поры оставили люди Прошеньку в покое, поняли окончательно, что непростой он человек, а особенной. Зла нет от него. Многое было за эти годы, и от волков он путников спасал, и грозу заговаривал. Да однажды, это уж лет двадцать назад было, не видно его стало. Пошли люди к нему в лес, проведать, мало ли чего, старый ведь человек. Там и нашли, на лавке лежал под образами, да не в своём рванье обычном, а в белоснежной вышитой рубахе, и откель только она взялась у него?
Не дышит, не слышит, холодный уже стал. Обмыли его, в гроб уложили, да оставили, наутро с молодым попом вернулись. Хоронить пришли всем селом Прошеньку, только тогда уж имя-то его все забыли, все Смотрителем его величали. Проводили. Крест на могилку поставили. А на третий день деда Игната хоронили, и тут тётка Маланья и увидела его.
– Кого – его, бабушка?
– Как кого? Прошеньку! Ходит как давеча бывало меж могил, улыбается, остановился у креста на свежей могиле и погладил крест-то рукой, да кивает кому-то, будто деда Игната встречает. Испужалась тётка Маланья да вон оттуда. Вот так-то, робятки. И после смерти своей Прошенька тут остался, людям помогать, добрые дела творить. Святой был человек…
Валюшка, Николаша и Егорка притихли, слушая необыкновенный, удивительный рассказ прабабушки. В конце улицы показалось деревенское стадо, запылило по дороге, замычало, загудело.
– Вон и Зорьку нашу ведут, – улыбнулась бабушка и поднялась навстречу.
– Здорово, Пантелевна! – окликнула бабушку соседка Митревна, вышедшая ко двору встречать свою Звёздочку, – Слыхала ли новость-то? Бабка Фотинья нынче померла.
Евдокия
В деревне нашей, сказывают, жила семья одна, муж да жена. Мужа Николаем звали, а жену Евдокией. Жили как все, в колхозе работали, дома хозяйство опять же – коровка да овцы, три козы да курочки с поросятами. Евдокия всё успевала, хорошая была хозяйка.
Да вот только одна была у них беда – детей никак не могли народить. Что тут поделаешь? Ездили они в город к врачам и даже к какому-то именитому профессору попасть сумели, однако же ничем те помочь не могли. А там и война началась…
Николая в первых же рядах призвали, как и многих деревенских мужиков, а Евдокия в колхозе работать осталась, для передовой хлеб да молоко поставлять, носки и варежки вязать для мужей на фронт.
Тяжело было, горько, да и хозяйство своё сдала Евдокия в колхоз, на общее дело, себе лишь одну козочку оставила, вовсе стало уныло, одиноко дома. Тишина кругом да стены стылые.
То ли от томительной неизвестности, то ли от усталости вечной понесло Евдокию не в ту степь, неизвестно, а только начала она нехорошими делами заниматься. Ворожить да заговоры читать.
Бабка ейная умела это дело. А от неё осталась после смерти книжка самописная с разными записями. Бабка Евдокии хоть и была из крестьян, да грамоту знала, в церковной школе училась, будучи в малых летах.
А уже под старость, когда пришла пора помирать, позвала она внучку к себе да велела рядом сесть и руку подать. Испугалась тогда крепко Евдокия, баушку она и при жизни побаивалась – всегда тёмная, строгая, а тут и вовсе страшно девчонке сделалось, лежит перед ней старуха, что чёрная обгорелая головешка, стонет, руку костлявую к ней тянет.
Помотала Евдокия головой и у двери осталась. Долго бабка её упрашивала и так и эдак, а когда поняла, что не подойдёт та, выплюнула :
– Книжка… Книжка на подловке спрятана, под тряпьем, в щели, в стене. Возьми… На память.
Тут начало старуху крутить, завертелась она на кровати волчком, да всё кричит:
– Жарко, жарко, горю я!
Бросилась Евдокия вон из избы. А через день и померла старуха. Про книжку ту маленькая Дуняша и забыла напрочь. А вот сейчас, спустя годы, на тебе – вспомнила. Всё до слова вспомнила, что бабка наказывала, и где та книжка лежит тоже вспомнила.
В осенних потёмках, под моросящим пронизывающим дождём, отправилась Евдокия в бабкин дом. Он так и стоял по сей день крайним в улице, нежилой, мёртвый, глядя пустыми глазницами окон на живой мир.
Крыша в одном месте провалилась, а в остальном изба ещё была крепка. Вспомнила Евдокия, как мамка её слёзно умоляла дядьку Мирона да других мужиков разобрать крышу в том месте, а то, дескать, не помрёт мать. Сломали мужики. В тот день бабка дух и испустила.
Евдокия, не зажигая свечи, в полной темноте прошла по холодной сырой избе, жутко тут было, в нежилых домах оно завсегда неприятно, а тут особая тишина стояла, страшная. Словно бы не один ты тут, а есть кто-то кроме тебя в этих провалах глубоких чёрных углов, где царствовала сама тьма. Большая печь белела в темноте горбатой громадиной, затаившимся зверем, зияла разверзнутой пастью-устьем.
Поёжилась Евдокия зябко да вышла в сенцы. Из сенцев лаз на подловку вёл. Поднялась Евдокия по скрипучей лестнице, а наверху ещё темнее, сквозь разлом в крыше дождь моросит. Постояла Евдокия и вдруг уверенно пошла к одному месту, ровно как позвал кто её. Сунула руку да и вытащила из укромного угла книжонку ветхую, пропахшую всю тленом и сыростью.
И лишь только взяла она в руки книгу, зашуршало кругом, поползло, зашептало, словно сотни голосов враз заговорили, была да нет бросилась оттуда Евдокия сломя голову. Не помнит как и до дома своего добежала.
Дверь заперла, отдышалась, скинула телогрейку и села к печи. Трясущимися руками подкинула дровишек в топку, а как разгорелся огонь да запрыгали, заплясали язычки пламени по поленьям, подсела поближе да раскрыла книгу…
Потекли дни. Не всё и не сразу понимала Евдокия из написанного. Что-то не разобрать было вовсе, что-то в голове не укладывалось, а что-то временем стёрлось, размылось, затуманилось. Но многое читалось так, словно не новое это, а хорошо забытое старое, словно знала уже это всё Евдокия, видела, слышала, да подзабыла с годами, подрастеряла…
Замкнулась Евдокия в себе, с людьми перестала общаться. А в деревне вся жизнь на виду, заподозрили люди неладное. Навещать принялись бабы Евдокию, да та им не рада, молчит как бирюк, на дверь с тоской глядит, будто намекая гостям на уход. Кому такое по душе? Перестали бабы ходить. Нешто своих забот да горестей мало. Авось оклемается соседка. У кого сейчас горя нет? В каждой избе вон кто-то на фронте.
Однажды подруга близкая заглянула проведать Евдокию, та на себя не похожа, отвечает вскользь, мыслями далёко где-то, чаю не предлагает, раньше всё бывало заварят зверобоя да душицу, беседу заведут, а тут – нет, бирюком Евдокия глядит.
Смотрит подруга, а в красном углу иконы пропали, одни полки пустые да занавесочка на бок сдвинута висит сиротливо.
– Душка, а где ж иконы-то у тебя? – спрашивает.
– Убрала я их, – буркнула Евдокия, – Не могу с ними.