велел передать, так что передаю, пока не забыл. Читал тут в «Известиях», что в Южной Корее, под американцами которая, тайфун пронёсся, народу, пишут, много перегибло, ущерб большой устроен. У нас далеко от моря, всё вроде и ладно. Ну, будь здоров, – пишет отец, – это основное, а остальное приложится».
– Будь здоров. Остальное приложится, – повторил вслух Иван, спрятал письмо в карман, вошёл в метро и, уж ступая на эскалатор, чуть было не оглянулся, чуть было не спросил: «Папа, есть у тебя пятачок?»
Приехав в аэропорт, на Илью он уже не злился, не был, как говорят в Каменске, на него в сердцах. Говорят в Каменске чуть иначе: «с ним в сердцах», – но суть не в этом. Сердиться долго Иван не может, порой и желание на то есть, и причина веская, понаслаждаться злостью в себе хочет, но не получается. Ехал Иван в автобусе и, глядя на убегающую дорогу, думал: «Так для меня обычно: после минутного конфликта с кем бы то ни было – с приятелем, – неприятелем, с прохожим или с продавцом – час или сутки, время определяет гнев – на подмостках театра, арендующего чуланчик в моей голове, разыгрывается пьеса в одном, но повторяющемся действии с двумя персонажами, где первое лицо – это я, второе – человек, обидевший меня или оскорбивший, чем и вызвавший в моём встревоженном мозгу весь этот концерт; причём жесты, мимика и монолог моего партнёра, соответствуя первоначальным, на всём протяжении пьесы остаются, как правило, неизменны, а мои, удаляясь от подлинного варианта – немого протеста или серии беспомощных заиканий – становятся умнее, острее и язвительнее, и так до середины спектакля, но после, к занавесу, происходят чудеса – стрелка перемагничивается и вместо Севера начинает указывать Юг, – я каюсь, винюсь и весь грех готов возложить на себя, а уж там, в гримёрной, тесной и душной, поджидает меня маленький, угрюмый священник автокефальной церкви моего духа, который выслушивает мою исповедь, вникает, раздражённо куксится и оглашает епитимью. Вот как для меня обычно, – думал в автобусе Иван, – смешное дело. А что ещё смешнее, так вот: вплоть до сердечного порыва – бежать и извиняться, – это тогда, когда перегоришь, конечно. Просто чиновник чеховский и только – ещё бы расстроиться, расхвораться и помереть. Так что родился я, слава Богу, в свою эпоху. За рефлексию не удавят, – думал Иван, – камнями за слюнтяйство не побьют. Осудят за безвольность, но не поколотят. А вот для гордой родовой или феодальной системы с их кодексом чести, когда жажду мести как факел следовало пронести сквозь годы, а то и век, а то и внукам её без ущерба передать, я бы не годился. Я бы не смог достойно отплатить за родича или за себя и был бы проклят. И справедливо, разумеется. Ибо око за око, зуб за зуб. Заповедь соответствия и баланса, предписанная нам тем, кто в экологии разбирался не меньше нашего. А иное – с подставленной щекой, с блаженством кротких да с победой зла добром, между которыми границу, как между тёплым и холодным воздухом, могу переступить, увидеть не могу – уж не юродство ли, не скоморошество? Чья воля, чей пример, какая сила, что так перекроило нас, переиначило – шальное солнце с игривым протуберанцем, Уроженец Вифлеема, флюиды Шакья-Муни, сквозящие с востока? Или виной всему те удила, которыми взнуздало бытие наше хилое сознание? Не знаю, вопрос мне не по уму, хоть он порой и «выглядывает в окно», да и голову над задачей ломать будто незачем – речь-то о результате, а результат известен».
Выслушав ещё в автобусе отповедь маленького угрюмого священника, согласившись с ним и выпроводив его из памяти, на пандус аэровокзала Иван ступил уже таким: с досадой только на себя, к Илье – без претензий. Более того: был теперь Иван ему благодарен. За то, что с его, пусть и невольной, помощью отвлёкся от писанины, побежавшей по ложному руслу, и к благу своему развеялся. Да и к тому же, что хитрить, вовсе не Илья был причиной раздражения, ещё и раздутого по дороге, а письмо от отца и прерванный утром телефонный разговор с Осей, который не даст ему покоя, пока не завершится, да, может быть, ещё и зелёная муха, залетевшая в окно. А Илья – тот под руку лишь подвернулся и пар посодействовал выпустить.
Раньше он приезжал сюда часто: когда тоска по Каменску, по близким, друзьям детства, по солнцу и иному ландшафту, по тайге и иным взаимоотношениям между людьми выметала из головы все мысли, и писанина стопорилась, когда от крепкого чая начинало тошнить, батон не лез сухомяткой в горло, а магазины были уже закрыты, тогда он и отправлялся в Пулково. Съедал на втором этаже в буфете котлету, по вкусу похожую на батон, выпивал кофе, напоминающий кофе, и, чувствуя праздник в желудке, спускался по лестнице. А около полуночи, когда объявляли регистрацию билетов и оформление багажа на рейс «Ленинград – Исленьск», не имея за душой ни билета, ни багажа, становился в очередь. Откройся он с этой блажью перед Ильей, тот непременно бы, захохотав, спросил: «Ну, старичок, и, что ли, кайф?» – он бы ответил: «Дурь глухая». Мнимая цель приближалась, срок самообольщения истекал, за ним стоящему настоящему пассажиру говорил, мол, отойдёт, но скоро будет, и через полчаса уже качался в поезде метро, уставившись в противоположное стекло вагона и воображая себя в тускло освещённом салоне летящего на восток самолёта, а взгляд свой – сфокусированным на стюардессе, любезно предлагающей ему напиток или карамель. Ну а представить – тут, грешным делом, воля наша – можно всё что угодно, вот он и представлял, будто родина его – край Исленьский – зверь этакий, распластавшийся поперёк страны, душой или позвоночником у него река Ислень, а сердце, разумеется, пуп ли – в Каменске. Лежит этот зверь на боку, будто нарочно от него отвернувшись, лежит, хвост откинув, а конец хвоста здесь, в Пулково, началом ориентира в аэрофлоте служит. Глупо, конечно, думает Иван, и честь для Исленьска не бог весть какая, если про хвост не забывать – где его начало, но внутренний цензор уж больно благодушен и редактор ленив да либерален, а пока сам с собой рассуждаешь, они и вовсе спят, а пока они спят, можно и сказать: потолкаешься в Пулково, послушаешь, пристроившись, чёкающих земляков, в лица их наглядишься и благо переживаешь после, будто родина тебя хвостом легонько коснулась, так что-то… вроде тургеневского дыма…
И трудно бывает нарушить раз