толщиной со стог сена, – во! Вяжи снахлесту, а тут оборачивай! И ложи через одного, а потом в стогу суши. Будет во!
После того, как пришли Алексеевна с Петровной и сосед-менеджер по продажам стиральных машинок из Петербурга, я забрала остатки веников и ушла к озеру. Туда никто не придет. Тут слепней столько, что про любой веник забываешь…
Шурка-Повалиха
Бабку Шурку-Повалиху в деревне никто не любил, а ходили к ней – так, почитай, все. Ведуньей бабка была, знахаркой. Когда от своей бабки ремесло это тайное переняла, никто и не помнит. А и была Повалиха, что в двадцать, что в сорок – что в нынешние-никто-не-помнит-сколько – всегда одна и та же. То ли с молодости её лицо сразу высохло на старушечий манер, то ли сейчас она была – как молодая. Кожа и впрямь – гладкая, не пергаментная, не сухая – ровная, да розовая, будто под ней огонь невидимый светит. И волосы – как у девушки, густые, тяжелые, толстые – в косы убраны, да под платок. Ходила не утицей, нет – ровнехонько, голову держала достойно. А вот глаза были – вроде как бельма застывшие, глянешь – аж дурнота к горлу подкатит. Глядит на тебя – и как мимо и как вовнутрь смотрит в одно время. Жила на отшибе, там поселок давно уж путь свой остановил, так Повалихин дом крайним и остался. Родни не было никого, хотя говорили, у таких ведуний девки только и родятся, чтобы, стало быть, было – кому передать. Сквозь село идёт, бабки спиной вертаются, мужики сплевывают, а она идет, будто точно знает – кто, когда и за какой бедой прибежит, постучит в ночь, поднимет, в ногах валяться будет. Повалиха никому отказа не давала, не моё, говорила дело, вас, грешников, судить, это вы сами ко мне – зачем? Одной дитё незаконно нагулянное – скинуть, второй – травы мужу подмешать, чтоб вина не пил, третьей – свекровушку извести, чтоб прикопать скорее – а я – что? Я перед Богом ответ держать буду. И правду сказать, денег не брала. Брала мёдом, сахаром, яйцами, а деньги кто клал – в церковь несла. Уж как батюшка совестил её, говорил, нельзя такие деньги нести в Храм Божий, но брал, и сиротам раздавал, а то и кто погорелец случался – всё помощь. Сколько он её увещевал, чем грозил – а Повалиха знай себе – до Купалы – по травы, до Успенья – по корни, где что посушит, где замочит – не уследишь. Да и сказать по чести, тогда в деревнях друг дружку поедом ели. Недобрые были, а уж бабы местные – и слово таких не подберёшь. И как они этому дурному делу учились? Никто не скажет. Что снутри двигало соседке наговоренный баллон трехлитровый зарыть у забора, да так, чтоб кобель на цепи был, а не шелохнулся? Ой, чего дурного наделали-то – и подклады – обычное дело, скажем, муж зазевал на чужую бабу, все, жёнка – к той, да с прибауточкой, да чайку попьем, да погомоним – а та глядь, у печи клок волосьев чужих, черных? Разлучница в крик, слезы ручьем, а поздно – скрючит так, что кочергой завязанной лежать будет. Ну, и как? И поползет к Повалихе, а та разложит на тряпицу принесенную соль, да как начнет пальцем по ней водить, да ещё вздыхать так жалко, и всё расскажет – кто, да за что. Объявит – трое суток с дому ничего никому не давать, хоть бы и золы печной спросили – не давать. А потом уж сольцу эту развести да пить. И что? Распрямится баба, на чужого мужика заречётся глядеть, и опять мир в доме. Выходит – как профсоюз, блудного мужа домой. Вот, что Повалиха не делала – это наговоры на болезни. Тут хоть вой, хоть стелись по земле – нет. Лечить – да. И родимчик заговаривала, и грыжу отчитывала, и утин прискала – все делала. А тут дачники к ней повадились. У них в Москве что? Чумак да этот Кашпировский – разве в них какая сила, как миллионы-то тянут на себя чужие болезни лечить? А тут свежая такая бабка, опять экзотика. И понеслись машина за машиной, в хвост встанут, ждут по несколько суток. Деревне хорошо – прибыток. Комнатенки сдавали, да РАЙПО расторговалось, аж еще и палаток поставили. И, видать, помогала, раз все новые ехали. А с такими бедами шли, Господи, управь. И младенчиков калечных, и мужиков запойных, и с Афгана мальчишек, у кого от войны помутилось в разуме – несли, везли… Да, видать, и у Господа терпение не вечное – стала сохнуть Повалиха прям на глазах. Её и уж уложили на постелю, а она – бе-бе, ме-ме. Ну, видят – ушла из бабки сила. Развернулись, пофырчали моторами – да и восвояси. А та лежит, одна-одинехонька. И сон ей вдруг – снится вроде как юноша молодой такой, красивый, одежды навроде царские, и такой светлый-светлый. А у груди то ли коробочку, то ли ларчик держит. И говорит ей, – раба Божия Александра, ты почему на себя мой труд взяла? А она-то во сне плачет, кается, убивается как сильно, и всё понять не может – кто же это такой ее укоряет? Но поплакала, покаялась, не со зла, силы такую в себе чувствовала, говорит, не буду больше, батюшка, всех к тебе отсылать буду. Тот и просветлел и дал ей на ложечке сиропа какого из ларчика. Хорошо ей стало, первый раз без боли уснула за столькое время.
Хорошо хоронили, достойно. До кладбища лапником дорогу настлали, и к своей бабушке её и положили. Откупили землю медяками, как положено, и только батюшка засомневался – как её отпевать-то? Так граждански и помянули. Да только сказывают, кто к ней на могилку хворый придет, вроде как слышит – молись святому Пантелеймону, мол, он – Целитель. А кто такой – и не поясняет. Должно, сосны по часовенке лапами шкрябают, да.
В храме
Что может быть лучше октябрьского дня? Только октябрьское раннее утро. Небо в 7 утра еще серое, влажное, сонное, а солнце уже пробивается, расталкивает тучи и немыслимым, неправдоподобным золотым сиянием горят осины и березы. Хрустит под ногою мокрый песок дороги, а влажные булыжники, вывороченные грейдером, напоминают каменных лягушек. В этот час совсем тихо, и только орёт петух, сообщая, что день уже начался. Мы едем в соседнюю деревню, и встречает нас весёлый, воскресный перезвон колоколов – регент отбивает такт ногой, и несется по-над озером торжествующая песня – Воскресение! В храме малолюдно, печное тепло ещё не прогнало ночной холод, слышно, как потрескивают поленья, закипает вода в чайнике для «теплотцы». Регент, спустившись с колоколенки, зажигает лампадки – сажает дрожащую огненную бабочку на фитиль, и вспыхивают розовые, бордовые, синие огоньки. Храм свой, приход уже совсем маленький, но сегодня вдруг, к радости отца Геннадия, собрался народ. Стою, смотрю – как мы все похожи! Цветные юбки, теплые кофты, платочки в цветочек. И руки у всех рабочие, какой уж маникюр! Коротко стрижены ногти, пальцы без колец, или с обручальными. Лица у всех обветренные, загар еще держится с лета, морщинки светлой паутиной. В Храме везде вышивки, полотенчики узорчатые, всюду видна добрая женская рука. Икон старинных много, есть дивный Прп. Нил Столобенский, которого всегда узнаешь по особо смиренно опущенной голове в черном куколе. Каждый из прихода, если куда отправляется в паломническую поездку, привозит что-то и в Храм, вот, и со Святой горы Афон есть, и из Кашина, и с Валаама. Шепотки стихают на «Часах», и вот уж и замерли, собрались с мыслями. В зарешёченное окошечко видно озеро, домики, золотые еще яблони, видно, как проехала на велосипеде продавщица из магазина, пробежала чья-то черно-белая собака, вышел молодой парень – опирается на костыли, садится на лавку – курит. А народу прибывает, и деток привели к Причастию, и уже отец Геннадий исповедает, вздыхает горько, сокрушаясь вместе с нами о наших грехах. Дивный день сегодня, во вторник накроет нас дождями, а сегодня, сегодня – будем радоваться последнему теплу и свету. Как сказал мне наш алтарник Николай, – во! Дарья пришла! Ну, теперь не день, а именины сердца!