вдруг выкатил глаза и изрек:
— Я бы сюда не вернулся.
— Почему?
— Потому что женщины здесь потаскухи.
— Не понял…
— Неужели глаза ваши не видят?! Все они. До единой. Моя жена, которой я абсолютно доверял, распутничала, причем самым позорным образом. Я ее выгнал. Теперь понятно? Не надейтесь на женщин. Заведите себе дерево, заведите собаку. Поняли? Что вы уставились на меня? Неправду говорю?..
— По-видимому, правда…
— Не говорите ”по-видимому”! Ненавижу это слово. Женщина вероломна от рождения. — Брум вскочил на ноги, и на лице у него снова обозначилось его скрытое помешательство. — Не говорите ”по-видимому”. Я вас предупреждаю!
Резкости, которых Бруно совсем не ждал, вывели его из душевного равновесия. На мгновение у него поплыло перед глазами, как у человека, выронившего драгоценности, перед тем как он бросается собирать их с земли. Он долго ходил взад и вперед в вечерних сумерках, очень долгих в это время года. По низким оградам уже кудрявились первые ночные тени. Странно, но дурацкий разговор с Брумом не давал ему покоя, и буря улеглась в нем только тогда, когда он уже поднялся на холм, тот самый, который звали заброшенной горкой, и прикоснулся к чахлым стеблям, не поднимающимся выше колен даже в это время усиленного роста. Стояла тишина. Ни звука. Маленький ручеек серебрился в узком ложе, как металлическая струна. В конце лета они приходили сюда с отцом. Оттого, что бывали они здесь только раз в год, место запомнилось ему неповторимым чудом. Сюда отец водил Стефана Цвейга, Вассермана и Макса Брода. Их тоже не оставляла равнодушными разлитая здесь безыскусственная простота. Ничего лишнего. Только сама горка и немного чахлой растительности. И ручей такой же скудный, как все кругом.
Последний год писатели не приезжали, и отец проводил много времени со священником Маурером. Они вели долгие утомительные беседы, затягивавшиеся до поздней ночи. Евреям, считал Маурер, надо как можно скорей эмигрировать в Палестину и строить там жизнь заново. Отец, которого идея сионизма никогда не воодушевляла, отметал эту программу и утверждал, что это не что иное, как антисемитизм, который ищет себе новую личину.
Священник Маурер стоял на своем, объясняя, что он ведет речь исключительно о религиозном чувстве. А также об исторической необходимости. Евреям поневоле быть ведущими. Избранными. При этих словах отец морщился, как будто его угостили какой-то гадостью. Священник Маурер, однако, не сдавался и говорил, что правда еще восторжествует. В лице у него сквозила какая-то суровая прямота. Честность нравоучителя.
Последний разговор, самый трудный, тоже состоялся у них тут, на этой горке. Вокруг все уже дышало враждебностью, отчуждением, скрытой изоляцией. Правда, никто не знал, во что выльется все это, но кругом пахло бедой. ”Почему вы не бежите отсюда, — умолял Маурер, — почему не эмигрируете в Палестину?!” В голосе его было нечто от прикладной веры. Так он громоздил доводы и упрашивания, когда отец обнажил голову и сказал:
— Я, во всяком случае, не уеду. Мне лучше быть преданным позору, чем эмигрировать. Ничего дурного я не совершил. Я — австрийский писатель. Никто у меня не отнимет этого звания.
Ошеломленный Маурер повесил голову:
— Не понимаю вашего упрямства…
И всю дорогу, из конца в конец Габсбургского бульвара, они больше не сказали друг другу ни слова. Когда они вернулись домой, у отца еще дрожали руки. Мать подала рыбу, и на ее вопрос, поможет ли им Маурер, отец отрубил:
— Я живу не по его указке.
9
Вдруг пошел дождь — по-летнему негусто. Бруно надел пальто и вышел в город. Время было раннее, на площади ни души. Вдоль по тротуару бежали с испуганным видом несколько гимназистов, опоздавших в школу. И только. Редкий дождик вычертил на бульваре мокрые полосы.
В последний год он тащился по этому тротуару с тяжелым ранцем за спиной — одна контрольная позади, впереди другая. Контрольные в последней четверти были трудные, но он одолел их все. Превосходные отметки, которые он приносил домой, не радовали маму. Теперь к нему вернулось нечто от этого запрятанного горя, последнего горя его матери.
Он чувствовал, что текущая понизу воздушная прохлада толкает его вперед. Дождь ограничил видимость, и тем не менее Бруно заметил, что у Лауфера в магазине подняли штору, и свет зажегшегося фонаря осветил конторку. Именно эта конторка приковала к себе его глаза. Странное дело, подумалось ему. Благодаря своей пассивности, вещи живут дольше. Иначе нельзя понять, как они уцелевают от таких метаморфоз. Ведь не скажешь же, что они лишены чувствительности. И, пока складывалась эта мысль, — свет в магазине погас, и витрину затянуло легкой завесой мглы.
Теперь он остался наедине с собою, посреди той неопределенной погоды, которая равно плоха и хороша. В пальто и ботинках ему было тепло и сухо. Он миновал ”Цветочный букет”, затем миновал трактир, и люди, которых он встречал теперь, не задерживались. Одни спешили в продуктовую лавку, другие в пекарню. В воздухе разлился запах свежего хлеба и растаял.
Теперь Бруно заметил: встретившее его по приезде пышное цветение иссякло, словно не бывало. Деревья зазеленели, завязывались плоды. Если б не туман, не рассеивавшийся и на открытой площади, он бы увидел, что летние дожди оставили на стене дома Розенбергов несколько грубых пятен.
Почему-то вспомнилась Сузи, как она стоит на коленях перед своей подругой и пытается успокоить ее. Странен и резок был жест, которым она попросила Бруно оставить залу. Словно под рукой у нее была злая собака. Но теперь, по прошествии нескольких дней это показалось ему материнским движением — вроде отчаянной попытки защитить расшалившегося ребенка. Они жить друг без друга не могут, сказала Гиль. Теперь он понимает мучительность такой связи. Теперь он понимает, почему у Гиль были такие глаза, когда поверила ему этот тягостный секрет. Так он шел и размышлял на ходу. Туман под деревьями свертывался и таял, в верхушках заиграло солнце.
Тут он заметил японца, идущего ему навстречу. Уже несколько дней, как Бруно его не встречал. На мгновение Бруно захотелось свернуть, но тот уже был рядом. Низенький, коренастый, небритый и словно бы после какой-то грязной драки.
— Вы еще здесь? — спросил японец. Его голос, несмотря на усилие притвориться обыкновенным, звучал бессильно и безвольно.
Завтра он распрощается с Австрией. Не может он больше выносить эту чуждость. Если будет еще учиться, так в Токио. Как поживает Гиль? Он засмеялся. Здесь у него пропали два года жизни. Гиль